А Димыч любил рассуждать и привык, чтобы его слушали. В этом кругу, кругу теоретической элиты, так, во всяком случае, многие из них себя ощущали, любили разговаривать об отечественной истории, пересказывать и объяснять прочитанное, сообщать как о величайшей новости то, что образованный человек, в общем-то, должен знать, но сообщать как-то иначе, потому что из уст, скажем, Ковалева, признанного выдающимся, надлежало выходить тоже только всему выдающемуся. Допустим, заходила речь о царском министре Витте, его фантастической карьере, падении, центральной неудаче, и Димыч, вступая в разговор, рассказывал какой-то факт о его поездке в Германию, вручении ему высшего ордена и давал свою трактовку. Вступал он так: «Дело в том, что...», далее следовало разъяснение. Если его перебивали, то уважительно, то есть не перебивали, а тоже вступали в общую мелодию, как вступает новый инструмент в оркестре, — вежливо. Перебивал его, по существу, лишь один Цветков, Цветкову дозволялось. И когда в их, ковалевском, кругу, кругу, повторяем, более высоком, чем денисовский, поминали Петра Первого или Алексея Михайловича и говорили, что вот, мол, не так уж были мы темны и невежественны, и Академия сельскохозяйственная была в Измайлове, ну да, конечно же, там, возле собора, станция метро «Измайловская», и щуки там плавали в золотых сережках, и деревья плодоносили, пород до сих пор неразгаданных, и грамотность была высокая, Василий Голицын, фаворит царевны Софьи, был по образованности человек необычайный, западный, и никакого тебе стиля а-ля рюс в его доме — Европа, судя по последним архивным разысканиям, так что Петр, возможно, перестарался, окончательно закрепив крепостное право, вот в чем беда, с того и пошло...
Слушая, Катя только презрительно щурилась, а Димыч между тем, воодушевляясь, забывал вопросительно на нее оглядываться. Тане же, если она при сем присутствовала, становилось неловко. И чудилось ей, что Димка так именно разговаривал как бы не от себя, это была не его интонация, человека скромного и тихого, лишенного сколько-нибудь яркого темперамента (не здесь ли крылось потаенное раздражение Катерины?). Ковалев выступал от имени клана Великих Физиков, Властителей дум, бывших властителей бывших дум, добавляла про себя Таня, не догадывающихся, что они бывшие.
Тут, пожалуй, следует оговориться, что вовсе не обязательно полностью разделять позицию Татьяны Николаевны Денисовой, но она думала именно так. Интонация, дозволенность «выступать» с позиции интеллектуального над окружающими превосходства шли оттуда, из тех времен, когда несколько ведущих стариков физиков и их ученики действительно были силой и что-то придумывали важное и голос их был слышен и весом, когда публицистические статьи могикан, опубликованные в толстых журналах, цитировались и мгновенно расходились по стране афоризмами. Каких-то десять — пятнадцать лет минуло, парадигма, проклятое слово, не дававшее Тане в последнее время покоя, покачнулась, но этого предупреждающего подземного толчка не заметили ни в физических лабораториях, ни в тех мастерских и избранных салонах, где Ковалев и его коллеги почитались главными гостями.
Таню пугала легкость исторических бесед, а Димычу и его приятелям приятно было разговаривать друг с другом — они все читали Костомарова, у всех был Соловьев и Ключевский, многие имели или мечтали иметь Карамзина и Татищева. Все так... Но когда Натальин Фролов неуклюже заговорил однажды с Таней о той же истории (праздновалось пятилетие счастливого их с Натальей брака), о какой-то редкой книге, мемуарах времен Ивана Грозного, Фроловым добытой, что-то вроде «Россия глазами англичанина», Таня поймала себя на мысли, что корявые, тяжело поворачивающиеся фразы Фролова слушать ей интереснее — в них была первозданность открывателя, труд постичь нечто, имевшее отношение к нему, Фролову лично, его корням и истокам, его рабскому, поротому прошлому, в них было великое изумление перед пестротой и диковинностью минувшей жизни, ее крутыми изломами и характерами, в которых Фролов с еще большим изумлением открывал повторяемость, похожесть своих наблюдений и наблюдений всеми забытого англичанина, занесенного в Россию волею необычайных обстоятельств. Россия и ее судьба... это была его боль, и в Тане она родственно отозвалась, и Фролов почувствовал это, и, хотя потом он снова на несколько лет замолчал, Таня уже знала, что его молчание не пусто — там, закрытая от всех, шла своя работа.