— Он любил говорить, что Пушкин поэт классики, что он завершает XVIII век. Он мало останавливался на романтической стороне его творчества. «Дубровского», например, считал сочинением не очень высокого калибра. Больше всего он любил «Евгения Онегина», «Графа Нулина», «Медного всадника». Главное, что мы делали на его лекциях, — разбирали «Евгения Онегина» по строфам. И Владимир Владимирович нам все объяснял. Когда речь шла о карточной игре, он придумывал нам целую партию — как она, по его мнению, должна была развиваться. Когда Татьяна убегала в сад, он рисовал воображаемую карту сада. И с таким энтузиазмом, с такой любовью! Вообще он был более веселый и непринужденный, чем можно подумать, читая его статьи и романы. Все проходило весело, легко, празднично…
Я удивляюсь и не скрываю своего удивления, мне всегда казалось, что Набоков был строгий, довольно чопорный человек, умевший «держать дистанцию», как любит выражаться Михаил Григорьевич Щербинин.
— Это в своих книгах он держал дистанцию. В жизни, когда он читал нам лекции, этого не было. И потом, это было до той огромной славы, которая к нему пришла. Он открывал нам в Пушкине цвета и запахи его гения, которые как бы убиваются тем, что в детстве мы учим его, как учат катехизис. Все оживало у Пушкина, когда Набоков говорил. Когда стихи о балете, он рассказывал нам, какие были танцовщицы, какие танцы, как танцевали в пушкинские времена… Опера, он знал все об опере. Он читал нам свои переводы Пушкина на английский. Когда они вышли отдельной книгой, мне показалось, что то, что он нам тогда читал, было гораздо лучше, свежее, непосредственнее.
— А как вы думаете, почему?
— Может быть, он слишком долго сидел над этим переводом. Это всегда ошибка. Вообще сейчас я о многом жалею. Я был слишком молод тогда, чтобы понять, что он нам дает.
— А кто-нибудь понимал в те времена размер дарования Набокова?
— Думаю, тогда никто. А теперь я знаю людей, которые его боготворят. Я, правда, все равно не из их числа, мне больше нравятся в нем идиллические моменты, воспоминания о своем детстве. Но главное, что я теперь понимаю, — в нем была редкая связь интуиции и учености. Многое из того, чему меня учили в Гарварде, я вообще оценил только в зрелом возрасте. Тогда там был терпимый климат. Не только Набоков, но и другие профессора-литературоведы изучали свои объекты без каких-то жестких предвзятых идеологических теорий. В 50-е годы было еще так. А когда я сам начал преподавать в Йеле, там уже было гнездо формалистов. Кстати, они базировались на трудах советских формалистов 20-х годов, включая Романа Якобсона. В университетах начала появляться какая-то строгость. Все уже точно знали, что правильно, что'неправильно, что хорошо, а что плохо. Появилась нетерпимость к чужим мнениям, в частности, к тем людям, кто интересовался богословием, кто пытался искать религиозные основы литературы и искусства.
— Какие годы вы имеете в виду?
— Конец 60-х.
— Ну, Аркадий, это ведь вообще очень «левое» время в Америке.
— Левое, нелевое, а все переходили на структурализм. Стихи стали разбирать только по технологическим признакам, создавали какие-то десять или сто разных математических символов одного стихотворения…
— У нас тоже в это время было большое увлечение структурализмом… Но новому направлению приходилось нелегко…
— Да? Как интересно! А у нас структуралисты взяли в эти годы большую власть. Один ученый даже сказал мне о моих лекциях: «У вас большой недостаток. Вы смотрите на стихотворение и любуетесь им, как будто это красивая ваза. Так нельзя, это непрофессионально. По теории структурализма это делать не полагается». Такой вот установился позитивистский подход к науке. Еще Федотов от него страдал.
— Вы вспоминали, что Федотов был другом вашего отца.
— Он иногда читал нам лекции в Гарварде. Но Федотов всегда был немного в загоне.
— Почему? Такой блестящий ум…
— Очень просто. Потому что он был богослов.
— Но прежде всего он был крупный философ. Это в Америке понимали?
— Это ощущали его поклонники, в основном из русской общественности. Помните, я рассказывал вам о Сергее Гагарине? Но большинство людей, я бы сказал, не понимали. Он был недостаточно академичен для тех, кто критиковал его в университетах.
— Почему неакадемичен? — у него был слишком широкий диапазон знаний.