Все, кто был в комнате, обернулись и посмотрели на меня. Я страшно испугалась, что мое лицо выражает что-нибудь не то, что надо, и закрыла его руками. Я дрожала.
Я себе говорила: "Или сейчас, или никогда".
А вдруг все мои великолепные обоснованные расчеты лопнут, как мыльный пузырь?
А вдруг какой-нибудь Маленков, Берия, черт, дьявол поддержит этот колосс и подопрет его еще миллион трупов? Этак он простоит еще лет двадцать, на мой век и хватит.
Сейчас — или никогда! Я чувствовала, что у меня, дрожат плечи. Потом я услышала о себе разговор: "Какая лицемерка: сделала вид, что плачет, а потом открыла лицо — глаза сухие".
Все ходили как сумасшедшие. Вдруг все заболели бдительностью. За сто километров приехала женщина, кого уже месяц тому назад назначили примерку на 5 марта. — Сегодня мы не примеряем, — сказала я. (Я была дежурной по залу.) Женщина начала спорить, что день-то рабочий. Я ее выпроводила, меня потом вызвали в МГБ, записали все, что она говорила, имя, адрес. Больше она у нас не появлялась.
Один бравый генерал выпил в ресторане и высказался в таком духе, что хорошо бы это случилось лет на пятнадцать раньше, легче было бы воевать. Вскоре он уже катил в этапе со сроком в двадцать пять лет.
Мне все казалось, что вот теперь, когда может быть виден конец, меня схватят и прикончат.
Все надели траурные розетки.
Я мучительно думала: надеть или нет?
Меня подозвала Анна Петровна, наш парторг, и приколола розетку.
— Так надо, — сказала она.
Я потом все боялась снять ее и носила дольше всех, пока Анна Петровна не подошла ко мне и не сняла сама. Мы слушали гражданскую панихиду. Выступил Берия:
… — Мы умеем делать дело.
Да, он умеет.
Маленков:
— Пусть помнят враги, внешние и внутренние, что мы не ослабим бдительности.
Я помнила… Мне кажется, что никогда не было так тяжело, как в год смерти Сталина, когда медленно, медленно начинало где-то что-то проясняться и шевелиться.
Николай Адамов. Конец пути
Медленно, медленно прояснялось небо после смерти Сталина. Только через год, в 1954 году, начали снимать "вечную ссылку" и давать паспорта, конечно, с пометкой о судимости и запрещением жить в 39 городах. С меня почему-то ссылку сняли с самой последней, и я какое-то время жила в Караганде совершенно одна. Все мои друзья уехали, время тянулось невероятно медленно. Придя с работы, я в восемь часов ложилась спать (от отвращения к жизни, как говорил Мандель), а в три часа ночи просыпалась, читала, мучилась, ждала утра. Наконец с меня тоже сняли ссылку, и я сразу поехала в Джезказган, в лагерь к Николаю.
Об этом лагере ходили слухи, что там были волнения, что заключенные не выходили на работу, требовали пересмотра дел, приезда к ним Маленкова, изменения лагерного режима, что вводили танки.
Приехав в Джезказган, я узнала, что все уже позади, волнения ликвидированы, в режиме произошли большие изменения. В частности, разрешены свидания с родными на неделю, причем для этой цели отводится помещение с двумя выходами: один — для заключенного, в зону, другой — для приехавшего на свидание — на улицу. Ничего подобного раньше в лагерях не было.
Я вошла в тесную комнатку, где стояли кровать, стол, два стула. С бьющимся сердцем села…
Отворилась дверь, вошел Николай.
Я с трудом узнала его: за четыре года он превратился в старика, съеденного туберкулезом.
Я пробыла у него неделю. В моей страшной жизни эта неделя была одной из самых тяжелых.
В конце пришел какой-то начальник и сказал, что Адамова можно актировать по здоровью, если я дам подписку, что буду его содержать и не предъявлю никаких претензий.
Я, конечно, дала эту странную подписку, и мы вместе вернулись в Караганду.
Начался наш новый этап жизни с Николаем в Караганде. Здоровье его заметно улучшилось, он поправился, окреп и вновь включился в политические споры. Надо сказать, что мы с ним часто расходились в оценке событий. Наши темпераменты были очень разные: он — боец, бесстрашный человек, а я — смертельно напуганная. У нас часто возникали споры.
В этот период в Караганде я вновь начала писать свои воспоминания, прерванные вторым арестом. Помню, я закончила главу "Лиза" и прочла ее Николаю. Ему очень не понравилось.
— Лиза твоя — предательница. Дочка ее спрашивает, как ей жить, спрашивает, неужели ты у "них" брала деньги, а она, боясь, что дочку не примут в комсомол (чтоб он сдох!), отвечает: "Да, я виновата". Она предала не только себя, всех нас! Всех признала виноватыми и в шпионаже и в террактах. Разве так надо писать об этом времени? Надо так писать, чтобы стены тряслись, чтобы крыша падала на их подлые головы! А ты жалеешь Лизу! Бедная Лиза!
Я не могла с ним согласиться и не могла писать иначе. Я ведь совсем не была политиком. Я только горячо жалела своих товарищей по несчастью и ненавидела наших палачей.