— Полгода меня допрашивали и били ежедневно. От меня добивались подробностей: кто, как, когда и с кем должен был совершить покушение? При этом следователи ни разу не упомянули имя — на кого покушение. Они обходили имя молчанием, но подводили разговор так, чтобы я сам назвал его. Я это понял с первого допроса, на котором мне выбили пять зубов, но делал вид, что не понимал, о ком они так заботились. Если бы я сам проговорился, это дало бы им в руки самый главный факт. Никого из друзей я не видел и ничего о них не знал. Следователи говорили: «Все твои друзья уже признались во всем, ты один не хочешь рассказывать. Ну что ж, тебе же хуже» — и опять били меня. Но я не подписывал протокол. И вот меня привели на суд «тройки» — троих судей. Конвойный завел меня в коридор и скомандовал: «Стоять!». У закрытой двери стоял часовой. Я понимал, что это суд, хотя мне об этом не сказали. Я прислушивался: что происходило за дверью? Голоса я слышал, но смысл до меня не доходил. То ли я плохо слышал, то ли волновался. Конвойный скучал, часовой у двери тоже скучал. Они закурили, конвойный кивнул на меня и спросил того: «А этому что дадут?». Часовой на меня даже не посмотрел и протянул в ответ: «Вышку». «Вышка» это была «высшая мера наказания» — расстрел. Я все это слышал и понимал, что речь идет обо мне. Но что странно — я не испугался, услышав, что меня расстреляют, а поразился двум фактам: почему так откровенно говорили обо мне в моем присутствии и как это могло быть известно часовому до приговора суда? И тогда я понял, что моя судьба уже предрешена, что часовой уже слышал приговоры другим моим товарищам и потому так откровенно безразлично говорил обо мне. Фактически я уже был приговорен и даже не существовал. Может, всего несколько минут оставалось мне до расстрела. Конвойный ввел меня в большую комнату, пустую, только стол стоял, покрытый красным сукном, за ним сидели три полковника КГБ. И над ними портрет того, кого якобы я собирался убить. После того, что я только что услышал, мне было все безразлично. Единственное, что я понимал и что давало мне облегчение, это что вряд ли полковники будут меня бить — уж очень они выглядели чисто. Главный задал мне вопрос: признаю ли я себя виновным в организации покушения обстрелом машины из окна? Я это сотни раз уже слышал и ответил им, как и раньше: я себя виновным не признаю. Мне дали что-то подписать, я подписал уже безразлично, не читая. Я был уверен, что сейчас за дверью меня расстреляют. Я даже думал, что сейчас увижу трупы моих расстрелянных друзей и меня поведут по лужам их крови. Я шел по коридору, ожидая на каждом метре приказа встать к стенке… Однако вот не расстреляли почему-то. Я тогда не понимал — почему? А потом уже выяснил: меня спасло то, что я не упомянул имя Сталина. Те, кто произносил его имя, были расстреляны. И знаешь почему? — за кощунственное упоминание его имени при допросе. А мне заменили расстрел на десять лет лагерей и сообщили, что это гуманное решение советского суда. Я отсидел восемь лет, освободили меня после его смерти, да и то не сразу, а когда разобрались — через два года.
От рассказа Кости у меня холодела спина — в какой страшной стране и в какое жуткое время все мы жили, и кто знает, не повторится ли это опять?
Но чаще Костя рассказывал мне о другом: он дружил с лидером диссидентов академиком Андреем Сахаровым и его женой Еленой Бонэр, бывал у них дома, говорил о прекрасных человеческих качествах этих людей. У самого Кости нередко бывали приезжавшие с Запада писатели, он переводил их стихи и книги. Бывал и немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии Генрих Белль, его много издавали в Союзе. Можно было сразу знать, когда к Косте приезжали такие люди — тогда возле дома стояла машина с агентами КГБ, а неподалеку прогуливался наш участковый милиционер — капитан Семушкин.
Довольно часто я слышал Костино имя в передачах «Голоса Америки» и Би-би-си. Из тех передач я узнавал, что все больше рукописей советских писателей попадало на Запад.
Мне тогда пришло на ум, что Костя мог быть причастен к передаче рукописей — при его контактах он довольно легко мог это делать. А бояться — Костя ничего не боялся. Чего было бояться ему после того, как его приговаривали к расстрелу?
Мои догадки о Костиной причастности к передаче рукописей подтвердились через несколько лет. Поздно вечером прибежала соседка с пятого этажа, где жил Костя:
— Ой, пойдемте скорей!.. Там Костя… с ним что-то случилось!..
Костя лежал на лестничной площадке возле лифта, он был без сознания, хрипел, зрачки не реагировали на свет. Его череп был разбит ударом сзади, задняя часть костей вмялась внутрь. Под ним была лужа крови, а рядом валялась бутылка, из которой вытекло вино. Поэтому в воздухе и от Костиного пальто пахло вином. Я втащил его в квартиру и вызвал скорую помощь. Дома была только его старая мать. Вдруг явился капитан Семушкин:
— Он, наверное, пьяный упал и разбил голову, — и начал писать протокол.
Я объяснял, что не мог Костя получить такой перелом от падения, но он настаивал: