Бывали у Алексея Ремизова, где встречали: Евгения Замятина, М. Пришвина, А. Н. Толстого, Иванова Разумника, Чапыгина.
Ужинали «со стихами» у Федора Сологуба, где читали: А. Блок, М. Кузмин, Вяч. Иванов, Гумилев, Городецкий, Сологуб, Андрей Белый.
Но, признаться, все они декламировали неважнецки: с каким-то мистико-ритмическим завыванием на концах строк – эта однообразная манера чтения была в то время «модой» тоски жизни… в этих кругах.
Мы-то, зычные ребята, читали, т.-е. таранили словами совсем по-иному, как атлеты тяжелого веса.
И никакой «тоски жизни» мы не чувствовали, а просто ликовали за счет будущего, веруя в «перспективу великолепных возможностей».
Не один из нас не был пессимистом: мы жили энтузиазмом без берегов, мы шли от мощи здоровья, от сознания своих свободных убеждений, мы искренно верили в «ниспровержение существующего строя».
И мы были легки и перелетны на подъем, как птицы: из города в город перелетали со скоростью почтовых голубей.
И всюду не зря: читали лекции, стихи, диспутировали, будоражили «мирное население», печатали сборники.
В очередь, например, выпустили новый сборник «Весеннее контрагентство муз», где кроме стихов появились ноты новой музыки композитора Николая Рославца.
Где Николай Асеев писал о войне:
Где Борис Пастернак видел Москву такой:
Сумерки сгущались, обагренные кровавым заревом заката старой России.
Кому-то от этого было плохо, кому-то очень хорошо.
А мне совсем распрекрасно: мигом я перелетел в уральскую рощу летней Каменки, раскинул лыковый шатер на берегу Сылвы и, покуривая, посиживая с удилищем, подумывая о происходящем, стал ожидать лучших дней.
Барометр моих предчувствий поднимался к совершенно ясной погоде.
Пока мне хотелось немногого: осенью 1915 года напечатать роман «Степан Разин» потому, что эта беременность, во-первых, натяготила живот, а во-вторых, мое опытное чутье предвосхищало соответствующую конъюнктуру для подобных затей.
Только теперь, при всеобщей ощетиненности военной России, когда с одной стороны раздувался невероятный патриотизм «за царя и отечество», а с другой – шла явная раскачка умов и сердец в сторону возрастающих «вольностей» (я уж не говорю о широком росте подпольной политической агитации среди рабочих и солдат), теперь мне стало ясно, что появление на свет «Степана Разина» обеспечено временем.
Время работало в пользу революции.
Даже футуризм – это «страшное» движение – получил все права гражданства, и отныне футуристы считались «признанными пророками».
А раз так – в отступлениях романа «Разина» я еще острее подчеркнул «поэтические» предчувствия неизбежности именно пролетарской, «сермяжной» революции.
В этом – суть «Разина» как символа великого бунта крепостной голытьбы.
В этом – смысл работы: подсказать каждому рабочему или крестьянину, что их любимый герой-атаман Степан Тимофеевич жив и живет во всяком, кто бьется за волю и землю, кто обижен фабрикантами и помещиками.
О, будь иное время – я сделал бы книгу по-иному, по-настоящему, как надо, а то, сгорая нестерпимым желанием скорей выпустить труд, мне пришлось (по условиям цензуры) сработать роман в чересчур «русском духе» относительной приемлемости.
Кстати, следует иметь в виду и то обстоятельство, что в «русской истории», как известно, Степан Разин подавался в качестве злодея-разбойника.
И, значит, тем менее надежд было у меня увидеть «Разина» напечатанным.
Однако, я закончил книгу вполне, как закончил целый ряд новых вещей.
В конце лета получил петроградский журнал Ховина «Очарованный странник», где в первый раз в жизни в статье «Василий Каменский» критик Борис Гусман отнесся ко мне по-человечески трогательно, чем и удивил: вот до какой степени я не был избалован благожелательностью критиков.
«Судьба русской литературы»
Лето на Каменке кончилось, как обычно, сплошной охотой.
В Москву приехал с таежными глазами, с черноземными силами, с литературней добычей, с разинскими думами.
Посмотрел вокруг – противно: Москва – не Москва, а лагерь военный.
Так бы и рявкнул:
– К чорту войну!
Давид Бурлюк обрадовался:
– Издавай «Разина». Пора подходящая. Действуй. Пахнет растерянностью. Цензура слабеет. Дышать легче.
И пока-что мы выпустили «Четыре птицы» – Бурлюк, Золотухин, Каменский, Хлебников.
Золотухин – из второго поколения футуризма, как и Давид Виленский, Григорий Летников, Дмитрий Петровский, С. Вермель.