В 1996 году в Принстоне мне выпала счастливая возможность быть представленным одной замечательной даме ста трех лет от роду, хорошо знавшей Эйнштейна. В жизни не встречал столетнего человека! (99 встречал и не однажды, а 100 ни разу). И вот! Она в каталке, я на стуле; держу спину. Чай, сыр, виноград… В Принстон она приехала из Швейцарии, но родом была из Бельгии, и родным ее языком был французский. Я застал ее за перечитыванием Пруста от корки до корки; это был в ее жизни восьмой раз. Поскольку я из России, она меня спросила, знал ли я Ленина и Троцкого, которых ей как-то раз показали в одном швейцарском кафе. Это было еще до Первой мировой… «Они же еще никому не были известны…» – как мог осторожно усомнился я. «Ну да, – согласилась она, – они же были великие конспираторы!» Я постарался подвести разговор поближе к Эйнштейну. Она округлила глаза от ужаса: «Oh, he was a very dangerous man!» (О, он был очень опасный человек!) Взяв горячий след, я поинтересовался почему так уж дэнжерес. «Не liked boating» (Он любил кататься на лодке), – был зе ансе (ответ). Тут уже я округлил глаза: почему!? (уай!?) «Лодка могла перевернуться», – без раздумья ответила дама. «Он что, не умел плавать??» – перепугался я. «Сами посудите, – резонно возмутилась дама, – как ему плавать с его трубкой и гривой!» (виз пайп, гриву она показала).
Сомнений, что она хорошо знала Эйнштейна, быть не могло.
После этой встречи я окончательно утвердился в своем праве.
Я дописывал в это время «Погребение заживо» (воспоминания о великих современниках, с Пушкина и Гоголя начиная). Там, в главе «Тонкие тела», описывая свои встречи с великими во сне (в частности, с Достоевским и Чеховым), я с разочарованием признавался: «Пушкин не приснился ни разу». А тут на днях снится мне мать и спрашивает, что это я написал про «Медного всадника»… «Тебе зачем? – „Он хотел взглянуть“. Почему-то нет сомнения, что „он“ – это Пушкин. „Неужели ему интересно? – с недоверием, в котором слишком много энтузиазма, спрашиваю я. – У меня же еще ничего нет!“ – „Дай, что есть“. Я роюсь в поисках текста, и всё одной странички не хватает. А матери уже пора… Досада.
А странички – не хватает.
Попробую вспомнить…
Раз уж я запустил в 1969 году своего времянавта Игоря Одоевцева из 2099 года в пушкинскую эпоху подсмотреть, как дело было, почему бы не подумать о нем сегодня? Доживи Пушкин до наших дней, писал бы он на компьютере? Любил бы джаз? Водил бы машину? Летал бы на самолете? Смотрел бы телевизор?
…От этой передачи о катастрофах он бы не оторвался, как и я. Этот сгусток тайфунов, торнадо, самумов, ливней, гроз, молний, лавин, пожаров, извержений, землетрясений, наводнений… На какой земле мы живем! („Земля – планета из солнцевской группировки“, – пошутил на днях Юз Алешковский.) Наводнение, оказалось, до сих пор (начиная с Ноя) наиболее грозное из стихийных бедствий, чемпион беды. Слово „катастрофа“ в словаре Пушкина не встречается. Каким-то другим словом обнимает он все эти явления, втягивая в его орбиту и другие, более человеческие страхи и страсти, такие, в частности, как игра и безумие. Это слово насквозь звучит в его тексте, ты его слышишь и не можешь повторить, потому что – забыл. Может быть,
«Не надо помножать количество сущностей»… Не знаю, слышал ли Пушкин про «бритву Оккама», но правило это хорошо знал. У него был слух…
Жизнь – слишком всеобъемлющее понятие, чтобы быть осмысленным.
«Кончена жизнь. Жизнь кончена» – будут последние его слова, с той же гениальной зеркальной точкой посредине.
Слова «катастрофа» у Пушкина нет.
Однако в «Программе записок», писанной Пушкиным той же осенью 1833 года, читаем:
«Первые впечатления. Юсупов сад. – Землетрясение. – Няня. Отъезд матери в деревню. – Первые неприятности. – Гувернантки. [Ранняя любовь.] – Рождение Льва. – Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая».
Равноправие землетрясения с основными детскими потрясениями наводит на мысль. ДАЛЬШЕ ЧТО?
Землетрясение – это еще в Москве. То ли когда он гулял в Юсуповом саду, то ли няня рассказала…
1812 год застает его уже в Лицее. «Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…» Вести о пожаре в Москве – Москва всё еще его родина.
Следующее – уже море. «Прощай, свободная стихия!» «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан» (1824).
Потом – горы: «Кавказ подо мною. Один в вышине / Стою над снегами у края стремнины…»
Стихия – внизу. Пушкин царит, парит над стихией.
Саранча – «все съела и опять улетела».
Страсти – карты, любови – всё это в романтизме поэм. Венец – Алеко с кинжалом.
Дальше – история. История как стихия воплощена в «Годунове». «Народ безмолвствует» – не проекция ли сходящего с ума маленького человека?
Кризисы типа «что делать?»: стреляться, бежать за границу, жениться? – преобразуются в творческие взрывы 1825, 1830, 1833 годов, сравнимые со стихийными бедствиями.
Стихии природы, страсти, азарта, битвы, гения и судьбы сплетаются воедино – в безумие мира.