Посылаю „Разбойников“» (Вяземскому из Одессы, 1–8 декабря 1823).
«…читая Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма» (Кюхельбекеру из Одессы, апрель – первая половина мая (?) 1824).
«Кстати о стихах: сегодня кончил я поэму „Цыганы“. Не знаю, что об ней сказать. <…> Посылаю тебе маленькое поминаньице за упокой раба Божия Байрона – я было и целую панихиду затеял, да скучно писать про себя…» (Вяземскому из Михайловского, 8 или 10 октября 1824).
«Но умный человек не может быть не плутом!
A propos. Читал я Чацкого – много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен» (Вяземскому из Тригорского, 28 января 1825).
Тогда же письмо Бестужеву с вошедшей во все школьные курсы характеристикой комедии с примечательной припиской: «Покажи это Грибоедову». Любопытно, что письмо начинается с беспокойства за впечатление, производимое «Цыганами».
Чуть позже брату… То же беспокойство с «Цыганами», а затем Пушкин, Шекспир, Байрон, Грибоедов и Баратынский появляются почти в одной компании… «Жду шума от „Онегина“ <…> укради „Записки“ Фуше и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouche! Он по мне очаровательнее Байрона. <…> Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго. Бестужеву писал я об ней подробно; он покажет тебе письмо мое. <…> Что Баратынский? <…> как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать».
У Никитенко в его «Дневнике» есть такая жестокая запись: «Пушкин, восхищаясь Боратынским, изощрял на нем свое беспристрастие; он знал, что он тут ничего не потерпит». Это запись уже 1863 года. Никитенко ближе к нам. Но факт, что Грибоедов и Баратынский – единственные
И далее, на протяжении года, мы еще не раз наткнемся на Байрона – пляска тональностей!
«Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности… <…> „Онегина“ переписываю».
«Конечно, он поэт, но всё не Вольтер, не Гёте…»
«Что за чудо „Дон Жуан“!» Это уже почти по окончании «Годунова». Именно в этом письме он так страстно защитил честь поэта от суждения толпы, будто прозревая всю трагическую беззащитность и своего будущего:
«Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота видеть тебе его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки
Мы много раз позволяли себе некоторый яд в адрес литературной науки, но именно с точки зрения научной этики находим себе в подобном окороте поддержку: не всё можно, можно то, что ты можешь наверняка доказать. Мы упрекаем ученого в недостаточном воображении, а в этом вдруг – нравственность и сила. Правда, только подлинные ученые, как раз с богатым воображением, как раз всё вообразив, способны отринуть искус гипотезы. Например, Б.М. Эйхенбаум пишет о «Графе Нулине»: «Однако происхождение замысла этой „повести“, а тем самым и внутренний смысл ее остаются несколько загадочными. Неясен логический ход, приведший Пушкина именно в это время к работе над такой поэмой. <…> Несомненно, что между этими работами („Борис Годунов“ и 4-я и 5-я главы „Евгения Онегина“. –
Подписываюсь тремя руками! Но как же он зайца-то и не приметил!.. Логический ход и впрямь не ясен, но заячий-то – очевиден! Боберов, конечно, со своими уподоблениями Пушкина – Фаусту, а зайца – Гётевскому пуделю, невозможен, в смысле невыносим. Это банальный вариант научной графомании, носящий название «пушкиномании». Даже догадываясь, по ошибке, до более или менее здравого наблюдения, взяв, так сказать, след, он моментально теряет его, не в силах выдержать протяженности логического построения. Ведь если взять его же предположение, что заяц – это пудель, логично следующее заключение, что заяц – это бес, потому что известно, кто пудель.