И Лева продолжает сопоставление. Он берет два хрестоматийных, школьных стихотворения: «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова, — и это бы была не новость, но он нашел третьего, и они у него охотно «скинулись» {70}. Третьим оказалось стихотворение Тютчева «Безумие». Все три были написаны в разные годы, но Лева радостно употребил арифметику, вычел из дат написания даты рождения и во всех трех случаях получил один и тот же результат — 27. Леве шел двадцать седьмой, и это вдохновило его. Первым из всех четырех двадцать семь исполнилось Пушкину в 1826 году (Пушкин еще успел родиться в XVIII веке! — восклицает Лева. — Этот один год очень знаменателен…), — и он написал своего гениального «Пророка». Но и в другие годы (и эпохи, думал Лева, подставляя себя) люди достигали того же возраста: Тютчев — в 1830-м (он опоздал родиться в XVIII веке, что тоже знаменательно, отмечает Лева), Лермонтов — в 1841-м (Лева — в 196…м, добавим в скобках), — и их начинали волновать те же вопросы.
Какие же это вопросы?
Лева утверждает, что суть их сводится к проблеме непрерывности. Что он подразумевает под этим словом, не сразу становится понятным, но и потом — понятно не до конца. Лева говорит, что люди рождаются и живут непрерывно до двадцати семи лет (год-два — туда-сюда — все равно, в двадцать семь, утверждает Лева), они живут непрерывно — и в двадцать семь умирают. К двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку, к осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель. В такой жесткой системе духа выживает уже только Бог. Человек вымирает. Эта точка критична, конкретна и очень кратка по времени, не очень-то растяжима… и человек должен решить и избрать дальнейший путь, не опаздывая и потом уже не оглядываясь. Перед ним три дорожки, как перед богатырем. Бог, черт или человек. Или, может быть. Бог, человек, смерть. Или, может быть, Рай, Ад, Чистилище [8] (и эти образы, утверждает Лева, взяты из нашего опыта: три стадии одной человеческой жизни, вечно повторяющиеся — в каждой и не зависящие от времени Истории). Пушкин, Тютчев и Лермонтов выбрали из трех и каждый свою. Пушкин выбрал Бога (или у него хватило гения жить непрерывно до тридцати семи, что, в общем, одно и то же), Лермонтов предпочел смерть прерывности, повторности, духовной гибели; Тютчев продолжил жить прерывно. В двадцать семь умирают люди, и начинают жить тени, пусть под теми же фамилиями, — но это загробное существование, загробный и мир. На пороге его решается все, вся дальнейшая судьба души. Поэтому-то и обратились к одному и тому же все три гения и все трое ответили по-разному. Они все спорили с первым, с Пушкиным. Тютчев даже злобствовал (один Лева, через сто-адцать-ать лет, протянул ему руку…).
Мы, конечно, слишком сжато и бесстрастно передали сейчас то, что волновало Леву, то есть, возможно, ничего не передали, но мы читали статью давно и уже привыкли бродить в потустороннем, теневом, загробном, по определению Левы, мире. Нам трудно соотнестись с тем, что мы уже успели забыть…
А Лева, благословясь, начинает литературную часть статьи с одной примечательной оговорки… Что вот он берет три бесспорно гениальных стихотворения, написанных тремя бесспорно гениальными двадцатисемилетними поэтами. Все три стихотворения абсолютны по форме и поэтической выраженности. Именно поэтому он берет на себя смелость, не вдаваясь в обсуждение развития поэтических форм, сравнить их по содержанию, что в науке в последнее время не принято, потому что содержание — есть предмет не вполне научный. Раз так, то он выступает как критик… Пусть меня простят, заявил Лева, что я сличаю не форму, а смысл.
Вся статья, в целом, была написана откровенно (со всей прямотой) в пользу Пушкина. Во имя его…
Лева поставил ему в заслугу высокое отсутствие личного, частного «Я», а наличие лишь высшего, общечеловеческого «Я», страждущего исполнить свое назначение на земле. И действительно,
Духовной жаждою томим… —
все восхищало здесь Леву. И точность записи духовного сюжета, и лаконизм почти нечеловеческий, «нагорный». И полная неважность личного, житейского, в чем-то непосредственно заинтересованного «Я» перед «Я» духовным и божественным…