Так и наверху постепенно оформлялось дальнейшее течение дела, а его направление, видимо, было подсказано еще Карамзиным.
Сам Пушкин ничего решительно об этом ходе событий не знал, как не подозревал и о сгущении вокруг него сыскной атмосферы. Он был потрясен ужасною вестью. Замолкло Тригорское, и мрачно в Михайловском,
Вернулся он поздно, няня спала; нашел ощупью спички и зажег свечу. Все как всегда. Но именно привычная жизнь казалась теперь неестественной, неправдоподобной — на фоне этих вторгшихся в нее и заполнивших все до горизонта чрезвычайных событий: точно так, как в первую минуту неправдоподобными показались сами эти события. Все восприятие жизни перевернулось: все, что было доселе видимо, живо и ощутимо, оказалось как бы на тыловой стороне, а все, что возникло из тьмы, — это и стало теперь настоящей и единственной реальностью. Да, даже привычные, обыденные предметы резали теперь глаз своим несоответствием с новою явью.
И он потушил свечу; ему казалось: так было правдивей, так будет легче.
Но легче не стало. Ночь была долгая. Сон и забвение не приходили. Едва заводил он глаза, ему мерещились виселицы. Большая одинокая муха, забравшаяся под полог, все время садилась ему на лицо, как если бы это было лицо мертвеца. Он сгонял ее, она садилась снова. Наконец он забылся на самое короткое время. Ему грезилось, кажется, как Машенька Осипова дергает нитку, а на стене пляшет тень от вырезанной ею обезьяны. А может быть, это плясала собственная его тень на потолке… на крюке… как сжигал он записки?
Он вдруг пробудился как бы от толчка, и ему показалось, что кто-то — не тень и не во сне — качается уже наяву под пологом в самом верху. Он испугался, но тотчас же все понял. Это было воспоминание раннего детства, землетрясение. Он вспомнил день — серый, осенний. Уже погуляв с няней на воздухе, он лежал в своей детской кроватке, также под пологом. Вверху на веревочке был привязан паяц. Он с ним обычно играл, приподымаясь к нему и раскачивая. И вдруг, так же вот задремав, как сейчас, ощутил он толчок — один и другой. Он открыл глаза и увидел, что паяц сам закачался у него перед глазами. Ему было тогда всего три с половиною года. И теперь было это ощущение где-то прогрохотавшего землетрясения, а образ подвешенного на нитке раскачавшегося шута вызвал в нем содрогание.
Утром сидел он один над тетрадью и упорно чертил один за другим профили, профили… И под пером возникала виселица и фигуры пятерых повешенных. Перо его было немо. Он пробовал что-то сказать, написать, а в голове возникала всего лишь одна короткая строчка: «И я бы мог как шут висеть…» Он писал ее, но онемевшая к буквам рука не могла дописать: «…как шут вис…» — и бросал перо.
Он отходил от стола и глядел в окно. Ничего не развлекало его взора. Он все думал и думал — о них и о себе. «И я бы мог как шут висеть…» Эта строка сидела в мозгу и билась в висках. От нее никуда не уйти. И вообще, кажется, он утратил способность и говорить и писать.
Все же отправился он, почти машинально, в Тригорское. Там тоже был траур.
Пушкин шагал по дороге и думал: что же такое есть милосердие? У него в голове остались слова: «…сообразуясь с Высокомонаршим милосердием…» И что же: не четвертовать, а повесить! О, гнусный убийца!
Он готов был кинуться на горячую землю и зарыдать от злобы и бешенства.
Прасковья Александровна, никогда не курившая, выкурила при нем две пахитоски. Она не спала эту ночь. Разговор с Пушкиным несколько ее облегчил. Она показала ему свой альбом, где Муравьев-Апостол за десять лет перед тем как бы сам предрекал свою гибель. Пушкин припомнил, как тогда, у Олениных, где он познакомился с Анной Петровной, другого Муравьева, семнадцатилетнего юношу, отсылали, как маленького, спать в десять часов. А теперь его отправляли в Сибирь!
Так он провел час или два. И, когда уже уходил, Осипова вспомнила вдруг и как бы между прочим сказала:
— Рокотов был. Откуда узнал — не догадалась спросить. В Италии умерла госпожа Амалия Ризнич; вы, кажется, знали ее по Одессе.
— Да, знал.
Пушкин домой шел не спеша. Сияла луна, и свет ее был мертвым, холодным. Смерть приходила за смертью и уже не потрясала. Он Ризнич любил с не меньшею страстью, нежели Керн. Как нежно-томительно тосковал он о ней, когда, бывало, не видит два иль три дня, с какою острою мукой ее ревновал и с каким тайным восторгом следил за ней на балу или в театре, где сидела она со своим постылым мужем, высокая, стройная, блестя очами и брильянтами… А бывали минуты, когда черные косы ее падали ниже колен и были похожи на змей. От запаха этих волос, когда она их распускала, у него кружилась голова и замирало сердце. Он искал теперь этих чувств и их напряжения — и не находил их в себе. Смерть легла между нею и им непреступной чертой, и были столь же сухи глаза, как и земля под ногами. Или есть мера и человеческим чувствам?
Он не спешил. Он пошел через Савкину гору и сел на надгробный чуть похилившийся камень. Он мечтал иногда, что построится тут и будет тут жить. И думал теперь: жить — пока жив.