Бабушка была строга. За провинности, по жизни со мной случавшиеся непременно по разным побуждениям и причинам, она ставила меня на колени на горох у круглой печки с железным поддоном. Я коленками разгребал горох, бабушка возвращалась и восстанавливала справедливость воздаяния. Но зато, когда растапливали печку, я долго-долго, точно огнепоклонник, мог смотреть, как в пламени поленьев танцуют хвостатые саламандры. Один ученый говорил: мальчишка не просто так смотрит в огонь или так попусту на берегу бросает камешки и смотрит, как на воде круги расходятся, — он философию мудрости постигает.
У бабушки были свои, патриархальные, деревенские понятия о лечении болезней. Когда у меня проявился дифтерит, бабушка поступила просто: на лучину намотала тряпочку и керосином продрала горло. В ней жила спокойная утопическая гармония. Во всем. В другой раз при сильной простуде она шлепнула мне на голую спину два горчичника, накрыла простыней, сказала: «Терпи», и ушла на кухню. И забыла. Потом сняла горчичники вместе с налипшей кожей. У матери была та же метода: «Встань и иди. Терпи». В них обеих жила некая анахроническая, каких-то давних, давних, диких времен, умиротворенность. И терпение. Отчего? Только с годами я это понял: они начисто, изначально лишены были гордыни, зависти и мстительности. По крайней мере, в младенчестве я этого не ощущал или не воспринимал.
С сестрой Галей[14] — Галкой, старше меня на четыре года, отношения были разные, но мы почти никогда не вмешивались в дела друг друга, Разве что изредка. Детских игрушек вроде бы и вовсе не было. У нее — тряпичная кукла с фарфоровой головой и закрывающимися глазами, зато у меня заводной мотоциклист с коляской. В длиннющем коридоре коммуналки он разгонялся со страшным грохотом. Сначала я — ничего личного — разбил ее куклу. Об угол стола. Просто эта фарфоровая дура была изначально уродливой. Да и глаза у нее какие-то неживые. Таких глаз в природе не бывает. Потом сестра сломала мой мотоцикл. Это уже было личное. Я вцепился зубами в ее коленку и вырвал кусок мяса. Шрам так и остался у нее на всю жизнь. Сестра долго называла меня «волчонком». Много позже острослов общежития института назвал меня «волк ленинградский Игорь Адамацкий».
Ритуал вечерней Анны Матвеевны был замечательный: молчаливое чтение непонятной для меня молитвы (это потом я стал понимать, что это именно молитва, а не что-то иное, потому что она газет, да и книг не читала, кажется, вовсе), а затем приуготовление ко сну. На ней было пять юбок. Она снимала первую, оставляя на полу, переступала через нее, затем вторую, третью и четвертую, и в исподней, белой, отправлялась ко сну. И тогда, и десятилетия спустя я помню это, как нечто такое древнее, архаическое, так, что сердце щемит...
Кстати, прабабка моя прожила чуть более девяносто лет. До девяноста она вдевала без очков нитку в иголку. Жила она в Антропшино[15]. Однажды зимой поднималась на второй этаж деревянного дома, наверху поскользнулась на обледенелой лестнице, упала, поломалась и вскорости умерла. Похоронена где-то в Павловске, как и бабушка. Потом на их костях выстроились иные строения. Так что всяко-разно, я — свая этого города.
Война пришла неожиданно. Я с бабушкой был на даче в Гатчине. Случился налет немецких самолетов с пулеметами на Гатчину, начали строчить, и я укрылся под садовый столик и сквозь щели смотрел. Потом испугался и убежал, спрятался в насыпном погребе. Из города на мотоцикле прикатил отец и едва отыскал меня. Кажется, через несколько дней они ушли на фронт: отец — командиром батареи, мать — в какой-то должности химического полка. Поскольку химической войны, слава Богу, не случилось, мать была на передовой при раненых. После ранения, контузии и минного осколка в голову она вернулась в осажденный город организовывать госпиталь. При госпитале мы с сестрой и оказались. Сестра пела раненым, я — танцевал. «Цыганочку» с похабным выходцем я выучил позже. А тогда ломтик черного хлеба и тонко нарезанная шоколадная конфета — что может быть счастливее для ребенка? А довоенные «раковые шейки»? Этот гурманизм послевкусия сохранился на все времена.
А в начале войны бабушка возила меня в Никольский собор молиться за Сталина и за победу. Фронтовой трофей матери долго был предметом моей гордости — офицерский железный крест и браунинг, добытые на поле боя. Мать перевязывала раненого и почувствовала опасность. Неподалеку немецкий офицер целился в нее из браунинга. Мать пантерой метнулась к нему и — штыком. Офицерский браунинг и железный крест долго были моими трофеями.
На фронт она ушла 27-го июня 41-го сформированным отрядом прямо от дома на улице Воинова. Сержантом, а потом и младшим лейтенантом (это я узнал позже) в составе химической службы дивизии. А поскольку химической войны не случилось, она и была на передовой ленинградского фронта. А последняя награда пришла к ней за год до ее смерти.