Теперь уж он не мог думать ни о боли, ни о преступлении, ни о возмездии, а только о ней, этой звякнувшей о паркет челюсти. Он сполз со стула и, стоя на четвереньках, стал ощупывать пол, так как ослепленные его глаза ничего не видели. Ему повезло: он почти сразу наткнулся на челюсть, и она, кажется, была цела, лишь на внутренней выпуклости палец нащупывал что-то вроде широкой трещины.
Вернув челюсть на место, он почувствовал себя как бы Антеем, крепко ставшим ногами на землю. Вернулась сила и пришел гнев. Именно гнев, а не слепое бешенство, гнев, который был зрячим и с виду таким спокойным, что не устрашиться его было бы просто немыслимым.
— Зажгите верхний свет и опустите абажур настольной лампы,— медленно и членораздельно, тоном неоспоримого приказа произнес он.
Верхний свет тотчас зажегся. И хотя свет настольной лампы продолжал еще бить в глаза, он, заслонившись от него ладонью, смог разглядеть, что выполнил приказ конвоир, который, оказывается, все это время стоял у двери со своим журналом, поскольку в журнале так никто и не расписался. В этот момент погасла настольная лампа; тьма, за нею копившаяся, отступила, и, несмотря на желтые и синие круги, все еще плававшие перед глазами, он, наконец, увидал устроителя всего этого недостойного спектакля. Был им человек в цивильном пиджаке, но без галстука, с тяжелым бульдожьим лицом, изрытым глубокими, резкими складками, и жидковатыми, дурно причесанными, мягкими русыми волосами. Он стоял позади письменного стола и пил прямо из коньячной бутылки.
Ситуация выглядела предельно ясной, и он понял, что пора брать инициативу в свои руки.
— Распишитесь и отправьте конвоира,— велел он человеку с бутылкой. Тот двинулся выполнять приказание, так и не выпуская бутылки из рук. Пришлось, когда человек проходил мимо него, ее отобрать. Коньяк оказался великолепным. Только не армянским, а грузинским — «Енисели». Проходя мимо, человек неотрывно смотрел на него своими маленькими, глубоко посаженными беспокойными глазами. В них читалась собачья преданность. Но это его не удивило: он уже догадался, с кем имеет дело.
Когда конвоир удалился, человек подошел к нему и со словами: «Прости, отец родной!» рухнул перед ним на колени.
— Немедленно встаньте! — приказал он.
Человек нехотя повиновался. При этом он всхлипывал и бормотал что-то нечленораздельное, не забывая, однако, тереть ладонью те места на форменных галифе, которые прикасались к полу.
Сначала он думал было сесть за письменный стол, а человека посадить напротив, как сажал его самого Ротшильд: это окончательно определило бы их отношения. Но потом передумал и посадил человека за письменный стол: ведь кто-нибудь мог войти и неправильно оценить ситуацию.
Из расспросов выяснилось, что человека зовут Шмаков Василий Феодосьевич. Шмаков, как и Ротшильд, полковник, тоже следователь по особо важным делам. А несообразность его костюма (цивильный пиджак и галифе с сапогами) объясняется тем, что, когда ему передали дело самого Сталина, он не знал, как себя вести, что делать, что говорить, потому что «предан Сталину всеми жабрами своей души», но служба есть служба и выполнять ее тоже надо...
На вопрос, почему его дело забрали у Гулько и отдали Шмакову, тот ответил, единственный раз за все время их разговора широко улыбнувшись:
— Сгорел твой жид пархатый! Думал, он всех умней, всех перехитрил. Ан нет! Теперь он сам сидит здесь. В одной, между прочим, камере с Лейбовичем. Уж и наговорятся всласть гады, нафилософствуются напоследок...
У него промелькнула мысль, что Лубянка — это целый мир.
Бутылка «Енисели», выпитая лишь наполовину, все еще стояла на столе. И он соблазнился. Только рюмок у Шмакова не оказалось. И пить пришлось (как Шмаков сказал) «с горла». После третьего глотка боль в желудке утихла.
— Что они с тобой, отец родной, делают,— сказал вконец захмелевший Шмаков. — Погубят ведь, ей-бо, погубят. Надо спасать. Жаль, что генерала Халилова уже нет. Был твой первейший друг, чтоб ты знал, на-деж-ней-ший! Да ничего. И другие найдутся. У нас здесь, знаешь, сколько хороших ребят, преданных. Всё за тебя отдадут. Жизни не пожалеют. Мы тебя тихонько выведем. А если надо, и с оружием в руках отобьем.
Шмакову он не верил. Шмаков — балаболка. Да если бы и поверил, уходить бы не стал. Куда от себя уйдешь? Как там у этого пражского еврея: «Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце,— начать сначала?» Но Шмакову он всего этого не сказал: не хотел обидеть. Все-таки Шмаков по-настоящему его любит. А это хорошо, когда тебя любят. И вдруг — безо всякой связи с происходящим — он понял, кто сидел на скамье подсудимых в том приснившемся ему дореволюционном над ним процессе: это был старший его сын Яков.
Создано программой AVS Document Converter
www.avs4you.com