На водительском месте сидел у них Фима-водопроводчик, которого на земле предков переименовали в Хаима-инсталлятора. Круглолицый, косматый, в кучерявой бороде, с утопленными глазками за красными веками, словно лесовик, сунувшийся из дупла, Фима прятал бутылку в туалетном бачке, чтобы не обнаружила жена, отписывал без хвастовства за рубеж, друзьям по котельной: «В этом месяце заработал на двести поллитровок, если, конечно, покупать на рынке», а они отвечали ему через границы: «Ты, Фима, миллионер…» Башенным стрелком был Рони, у которого с малых лет зашкаливало «ай-кью» к зависти окрестных родителей. Рони просиживал ночи за книгами, решал головоломные задачи, завоевывал призы на олимпиадах, а его бабушка, старая еврейка из Анатолии, выговаривала внуку на ладино: «Что ты всё читаешь? Глаза портишь? Я ни одной книжки не открывала, а прожила – слава Богу!» Рони не знал ладино, а потому возразить бабушке не мог; за Рони сражались две фирмы, завлекая доходами, но поработать ему не удалось, ни единого дня, чтобы доказать бабушке, что книги стоит иногда открывать. Был бой на Голанах – немногих со многими. Рони, у которого зашкаливало «ай-кью», сгорел в танке, сгорел и Хаим-инсталлятор, оставив недопитую бутылку в туалетном бачке, а Шпильман успел выскочить из пламени, вытащил за собой раненого командира.
Отговорили речи. Отгремели залпами. В небо откричала женщина, порушенная бедой: «Зачем Ты забрал его?! Так рано? Не дал побыть со мной, с нами!..» Опустело кладбище. Осталась гильза возле могилы от чужого снаряда, высохла вода в ней, завяли розы с гвоздиками; на гильзе и теперь можно прочитать по-русски, в цепочке полустертых цифр: «Полный, Ж-9, 122-Д30, 14/68Ш…» Осталось отверстие на боку танка, через которое вошел снаряд и вышла беда, ржавчиной натекла на броне. А командир так и не удостоился излечения. Его перекидывали от врача к врачу, истязали процедурами, отвезли затем к старому раввину, спросили:
– Ребе, что делать?
– Страдать, – сказал ребе.
И командир исчез из их жизни, не желая навязывать свои мучения. Шпильман звонил ему, являлся без приглашения, но в квартиру его не пускали. Положил в конверт недокуренную сигарету, послал по почте – сиделка ответила по телефону: «Он больше не курит».
– Подпрыгни, – просит теперь Шпильман. – Что тебе стоит?
Слабо улыбается в ответ:
– Сначала заплатите…
Охает – осколок шелохнулся у позвонка, с трудом усаживается в машину, и его увозят. Шпильман упрашивает вослед:
– Подпрыгни, командир… Ну подпрыгни!
Болит у того, у кого болит.
11
После ужина все спешат в бар, рассаживаются за столами, неспешно шлепают картами, побывавшими в употреблении. Как на промежуточной станции. В ожидании поезда, который увезет прочь по небесному расписанию, лишь только закончится отпущенный свыше срок.
Иноземные туристы наливаются пивом у стойки. Молча. Неспешно. По горло. Их жены сидят рядом, вяжут мужские свитера на зиму – спины прогнуты, колени сомкнуты, локти отведены на стороны. Пожилые близнецы смотрят без интереса на экран, где позабытая певица изображает подержанные страсти; шустрый ребенок крутится по залу, размахивая сачком, с вызовом взглядывает на Шпильмана:
– Спроси меня: ты кого ловишь?
– Кого ловишь? – спрашивает Шпильман.
– Бабочек со стрекозами. Скажи еще: сколько поймал?
– Сколько? – повторяет Шпильман.
Ребенок радостно хохочет:
– Нет здесь бабочек! И стрекоз нет…
После ужина Шпильман выходит на прогулку. Воздух спекается от тяжкого зноя, становится ощутимым, его расталкивают телом, бодают головой. Прохожие взглядывают на Шпильмана – кто с интересом, а кто с беспокойством, словно владеет ответом на неосознанные их вопросы. В поздние его шестьдесят разжалась рука на горле, ослабли сомнения, что держали с младенческих лет; теперь разбежаться бы на вольном просторе, распахнуть крылья, да замаячили ранние семьдесят – разбегайся, Шпильман, для иного полета.
У тротуара приткнулась машина, слышна изнутри музыка. Юноша с девушкой – руки переплетены с ногами – опускают стекло, спрашивают с беспокойством:
– Дедушка, ты чего?..