Ах, как жалко, что она не знала своего деда! У каждого свои «часы», говорил Коля. Новый день беспомощен и слеп, как только что родившийся котенок, но ты заводишь часы — и в нем оживает память о вчерашнем. Обернуться назад — поворот против часовой стрелки, — чтобы ступить вперед. Помни то, что было утром, вчера, в прошлом году: время движется вперед, отталкиваясь от памяти. У него нет другой точки опоры.
Сказал — и улыбнулся: «Родная, я все придумал, в шутку. Я ведь ничего не понимаю в часах». Бережно отвел ее волосы и повторил в самое ухо, шепотом: «Пошутил».
Из двоих Аяксов шутником скорее был Герман — вернее, мог рассмешить любую барышню, сам того не подозревая, своей юношеской серьезностью, которая и была особенно забавна. А Коля — нет. Он сам признавался с сожалением, что не умеет шутить. И смеялся нечасто, только улыбался задумчиво.
Она любила его улыбку.
Волосы у внучки отросли. Седину она не закрашивала, отмахиваясь от советов подруг: лень, возни много. «Возни» и вправду хватало: дети, работа, дом… Бабушка по-прежнему жила «на бивуаке», то есть проделывала сложные челночные рейсы между обоими домами и базаром, стараясь избегать магазинных очередей. Поездки становились все труднее: не было сил.
Весной, говорила она себе, весной будет лучше. Однако весна затянулась, тротуары были скользкими и потому страшными, как никогда раньше, ибо глаза не различали, где обрывается асфальт, и нога вдруг оставалась без точки опоры, в которой нуждается даже время, что ж говорить о бренном человеческом теле. Все было серым, небо сливалось с туманом, а туман сгущался в сумерки. От промозглой сырости разбухали оконные рамы, двери открывались неохотно, будто ждали чаевых. Лелька на нее сердилась и кричала: «Зачем ты ходишь одна, я же сказала, что встречу!» Потом виновато садилась рядом и молчала, только целовала бабушкины руки. Ты будто не внучка, а кавалер какой, смеялась Ирина, хотя так уже давно сложилось, а смеялась, чтобы отогнать тревогу: у Лельки под глазами снова появились темные круги, а на столе — таблетки в крохотных желтых картонных пенальчиках. Она вытряхивала сразу по две и запивала водой. Пенталгин какой-то, вроде того, где гонка вооружений. Раньше люди ничего от головы, кроме пирамидона и цитрамона, не знали, а теперь тьма-тьмущая лекарств, а Лельке худо, хоть она твердит одно и то же: «Ничего страшного, пройдет. В общем-то, мне намного лучше. Ты, главное, не переживай».
Я только и делаю, что переживаю, горько думала Ирина. Почти всех пережила, один младший брат остался.
Симочка жил не то чтобы далеко от нее, но в стороне. После того, как Ванда уехала в Польшу, он совсем отстранился, не приходил и не звонил. Впрочем, он давно уже появлялся только у Тони. После ее похорон так и не виделись, хоть скоро год будет. А недавно Милочка обронила: «Дядя Сеня, кажется, приболел».
Нет, дернулось и замерло в груди, нет! Не может быть, чтобы Сенька… он самый младший. Поставила стакан с чаем, чтобы не расплескать, а невестка, не отрываясь от вязания, спросила: «Сколько ему уже?»
— Семьдесят четыре будет, — ответила бабушка, тщетно стараясь заглушить смятение в душе, но не выдержала, — а что с ним?
Милочка не знала — или делала вид, что не знает, и вывязывала ряд за рядом, внимательно глядя на мелькающие спицы. Берите печенье, бабушка.
«Ты позвони мне, когда узнаешь про Симочку», — попросила у сына, провожавшего ее на трамвай. По дороге и после, уже дома, убеждала сама себя, что ничего опасного у брата нет и быть не может, ведь он младший! В танке горел — и то остался невредимый, так сейчас-то что?!
…Левочка позвонил через неделю. Спросил, пойдет ли на похороны — погода, мол, тяжелая для сердечников; может, не стоит?..
Погода? — Не тяжелее, чем похороны брата.
Достала из шкафа большой черный платок, мамин еще, полностью покрывающий плечи, и встретила сына без слез.
Похороны были короткие и малолюдные. Яму быстро засыпали мокрым, как и всё вокруг, песком, и вскоре рядом с Мотиным надгробием вырос свежий холм: все, что осталось от брата. Могильщики сноровисто, почти весело, обхлопали лопатами горку песка, разровняли лишнюю землю и теперь с преувеличенной медлительностью отряхивали руки — ждали. Старший сын, похожий на отца крупным лбом и упрямым подбородком, но с тонкими, как у Ванды, чертами лица, рассчитался с работягами и пригласил родных «помянуть, выпить за упокой». Ирина отказалась, сославшись на пост, перекрестила могилу и пошла к выходу. Лева догнал: «Я провожу».
Они шли, почти не разговаривая, и молчание не напрягало ни мать, ни сына: оба не отличались разговорчивостью.
— Тайка была; ты видел? — спросила наконец Ирина, переводя дыхание между толчками сердца.
— Видел.
— Он… как Тоня?
— Нет, — Лева курил в сторону, но дым не улетал, а лениво висел рядом, у него за плечом, — у тети Тони рак был. А у дяди Сени цирроз.
— Что это — цирроз?
— Ну… с печенью что-то, когда отказывает. От водки.
— И ничего сделать нельзя было?
— Да пробовали; разрезали — и зашили. Сказали: поздно.