Сестра не сразу сообразила, что речь идет о любимых материнских безделушках — кольцах, подвесках, цепочках, которыми покойный Максимыч баловал ее всю жизнь. Весь этот «золотой фонд» осел у Тони, и она несколько раз пыталась «выделить ее долю», и всякий раз Ирина отказывалась. Зря, наверное: золото есть золото, но как раз золота она и не любила, и так сложилось, что оно ее не любило тоже, ни одна золотая вещь не приживалась.
Отказалась и на этот раз. Вопреки обыкновению, Тоня не стала уговаривать, а равнодушно пожала плечами: как знаешь, дело твое.
Тяжелый, мутный осадок остался от встречи. «Как-то не так, — с хрипотцой отозвался старый будильник, — как-то не так».
Бабушка и сама знала, что «не так», но в следующий раз встретились уже на Новый год, у Левы: это стало уже традицией. Сестра была веселая, бодрая, ехидная — словом, Тоня как Тоня. Не было Моти, всегда нетерпеливо пережидавшего оживленный гул, чтобы попросить: «Спой, сестра!». Обе сидели рядом, совсем одинаково сложив на скатерти руки замочком, и думали об одном и том же: нас теперь двое.
Внуки прибегали, с морозным румянцем на щеках, поздравить и пошутить: «долгожители наши», «геронты», «держитесь», — и торопливо убегали, снова на мороз, в свои компании.
— Нас только двое, — негромко произнесла Тоня и, спохватившись, подняла голос: — Что ж все замолкли? Ирка, спой! — Повернулась к Милочке: — Да прикрутите вы свою шарманку! Вот сестра споет, тогда и будем «Голубой огонек» смотреть.
Как странно, мелькнула мысль: на свете остался только один человек, который может меня Иркой назвать.
Спела Тонину любимую: «Не пробуждай воспоминаний». Пела, и отчего-то хотелось плакать, чего никогда раньше не случалось во время пения.
— Бабуль, а можешь «Арлекино», как Алла Пугачева? — спросил, под общий хохот, недавно вернувшийся из армии Любимчик.
— Могу, а на кой? Пускай Пугачева своего «Арлекино» поет, она молодая. Каждому свое. А мне — «Бублички»!
Песня взвилась, как метель, как вихрь, как юбки цыганки, и сами собой приходили на память слова, а Милочка ритмично поигрывала плечами, изо всех сил пытаясь не подпевать; завивался лихой припев, песня летела к концу:
Что-то сдавило горло, как только слезы сдавливают, но слез не было.
Голоса не было тоже.
Все молчали. С трех сторон в квартиру доносились звуки телевизора.
— Вот так, — спокойно заговорила бабушка обычным своим, не «песенным» голосом, — ушел мой голос. — Уверенно подняла маленькую ладонь, отодвигая бодрые протестующие голоса, а сестра тут же пришла на помощь:
— Да включите вы телевизор, наконец, а то что ж я соседский должна слушать в Новый год?!
Все расхохотались: Тоня и есть Тоня.
Больше Ира не пела.
Пусть Пугачева до восьмидесяти пяти попоет.
Бабушкин голос — обычный, не певческий — остался таким же звонким. Она разговаривала с любимой пальмой, выращенной лет десять назад из финиковой косточки. Пальмочка получилась пышная и веселая, с упругими перистыми ветками, похожими на зеленый фонтан. Ира ласково звала ее: «Лохматенька», а та кокетливо топорщила молодые ветви и радовалась свету, влаге и родному голосу. Бабушка разговаривала с птицами — и когда резала хлеб, и когда высыпала крохотные упругие кубики на дорожку парка. Разговаривала с Игорем Кирилловым, а в ожидании его — с дружными дамами на пожелтевшей картинке под стеклом. Читаете? Я бы тоже читала, да глаза не позволяют; вас не то что вижу — вас помню, вот на улице совсем беда: со мной человек здоровается, а я фигуру кое-как вижу, а лицо уже нет… Вчера на улице меня за рукав кто-то взял: «Здравствуйте!». Только по голосу и узнала: соседка из того дома, что напротив милиции. Плачет: «Сын не пишет и не возвращается; уже четыре месяца ни письма, ни открытки. Ему срок службы еще когда кончился. Не едет; а главное, никаких известий…» Какие же известия, бабушка гневно повышала голос, из Афганистана?! Кто не приезжает — значит, нет их больше; матери лучше и не знать.
Проходил день, а вечером она зажигала уютную настольную лампу, но не затем, чтобы читать, да и лампа, хоть по замыслу настольная, находилась рядом с кроватью, где раньше бабушка как раз и читала, лежа и наслаждаясь покоем. Теперь можно было только читать прожитую жизнь — чем не книжка? А что не написана, так ведь и читать по-настоящему она больше не могла, а другим такое неинтересно. Как внук сказал, пишут про «замечательных», а она… Да ведь если так говорить, разве Коля был «замечательным»?
Замечательный? — Да Коля был чудесный!