Он повернулся от окна, посмотрел на стол и увидел, что письмо, адресованное его матери, а теперь — соответственно, ему, это письмо все так же лежит на столе и ждет, нераспечатанное, прочтения.
И чем дальше шло время, тем больше он поражался. Поражался он всему тому, что и не приходило ему в голову ранее, а теперь — постепенно, доля за долей, начало наконец приходить…
Года еще не минуло, как умерла мать, а редко-редко вспоминал ее Бахолдин, и теперь ему показалось, что это невозможно даже, чтобы так редко он мог ее вспоминать. Если прикрыть чуть глаза и сосредоточиться, то ясный образ его матери встает перед ним, и в том, как он появляется, в том, каким видится этот образ, столько укора, мольбы и боли, что пробегают по спине у Бахолдина мурашки. Он — единственный сын, ее продолжение и совесть ее, и гордость ее, и — в ее мечтах — ее счастье, он из собственной своей жизни вот уже много месяцев назад исключил мать: более не судья, и не товарищ, и не друг, и никто вообще для него мать, — и страшно так сделалось ему от этого!
Он подошел к столу, снова взял адресованный матери конверт и впился в него глазами, и думать, думать начал и вспоминать, кто же это мог ей написать. Внизу было проставлено, что писано из г. Азова — и все. Ни улицы, ни имени, ни фамилии адресанта.
Бахолдин напрягся всей силой своей памяти, чтобы вспомнить хоть что-то… и смутная мысль, догадка какая-то мелькнула в его голове… Да… да… некогда ездила мать на юг, в дом отдыха на Черное море… с кем-то там познакомилась из города Азова… старушкой как будто какой-то, верней, пожилой женщиной… А потом? А потом нечто вроде старческой дружбы у них вышло… переписывались они как будто… ну да, да! — переписывались, точно… Только ни разу Бахолдин не поинтересовался, что за человек такой редко-редко, да все-таки напишет его матери, а матери — вспоминает он — было хорошо, что пишет ей кто-то и думает о ней.
А однажды — ты вспомнил?! — прислали из Азова даже посылку, с воблой и свежими-свежими — вчера с консервного завода — бычками в томате, а мать, конечно, отдала и воблу свою, и бычков этих, которых в жизни она не любила, сыну… ну, да, да… он после ходил еще с приятелями в кафе — пиво пить, и грызли они там воблу, и бычков ели, а еще и посмеивались по-хорошему над старушками… над матерью его?
Бахолдин начал расхаживать по комнате, и это успокаивало его сердце, но зато распаляло сознание… Мыслью своей он как бы проживал во второй раз ту жизнь, которую уже прожил, которая для матери закончилась естественной смертью… и видел теперь свое падение ясно. Он никого не хотел обвинять в этом, только себя, но, даже обвиняя себя, он должен был как-то защищаться… и защищался тем, что восстанавливал прошлое в мельчайших деталях, чтобы всему найти причину…
Он вспомнил, например, как постепенно начали ухудшаться отношения между его матерью и женой, и виноваты в этом, вероятней всего, были они сами… Но так ли уж это очевидно? Очевидно было одно: мать с первых же дней с какой-то внутренней обидой и настороженностью отнеслась к нарочито подчеркиваемой самостоятельности Валентины — в чем бы то ни было. «Все хочу делать сама, абсолютно все, совершенно все!» — таков был характер Валентины; любую подсказку, замечание или совет она воспринимала как оскорбления, что не могло, в свою очередь, не обижать мать. В общем — обычные женские штучки, в общем — в таком все духе… И это сейчас вспоминал Бахолдин, вспоминал… но одного не мог вспомнить теперь без содрогания! Жена уже не могла сидеть с его матерью за одним столом… и настояла в конце концов, чтобы он, Бахолдин, ее муж, объявил матери… и он действительно подошел однажды и объявил ей, что с сегодняшнего дня они будут столоваться отдельно. И в ту минуту, когда говорил он это, он не испытывал того стыда, такой боли и муки, какую испытывает сейчас… а ведь он сказал это, это было в жизни, было!.. И никуда от этого не денешься!
То, что было у них тогда с женой, казалось теперь каким-то огромным, безмерным богатством по сравнению с пенсией матери в 30 рублей — и все-таки столовались они отдельно; они, муж и жена, и двойняшки их, Костя и Наташа, ели жирные, вкусно пахнущие щи, прекрасное второе с мясом или курицей, — и черт его знает с чем еще! — и отличное третье, а мать, старенькая, седенькая, садилась после них за тот же самый стол и потихоньку, как бы украдкой, хлебала собственного приготовления какой-то светленький, жидкий супок из железной миски, а потом корочкой зализывала миску начисто и пила чай… — и как же не разорвалось, почему же, почему не разорвалось тогда его сердце! Но еще мучительней было, когда дети их, ничего не понимая, сидя за столом, беспрерывно звали бабушку к себе и никак не доходило до них, отчего сидит бабушка в другой комнате, низко опустив голову, и старается ни за что не показать редких, оскорбленных слез. А они все зовут: «Бабуля… бабуля… ну иди же к нам… садись есть с нами… Мамочка, ну мамочка!.. ты позови бабулю… пускай с нами ест…» И это тоже выдержало сердце! — но как, как могло и смело оно это выдержать?!