То есть мы поругались в первые же минуты встречи. Уже в такси я объясняла, что Яковлевна потому лучше Ивановны, что Израиль сначала был Яковом и только после того, как поборол Бога, Бог, оставив его хромым в память об этой борьбе, дал ему имя Израиль — человек боровший Бога.
— У вас отвратительный характер — сказал Юрий Маркович, и это осталось навсегда.
Только какое это имело значение, если все равно он читал каждый написанный мной рассказ, читал и писал мне: "Но, знаете, в этом превосходном рассказе по-прежнему хромает концовка. Она не равна всему остальному. И я не пойму в чем тут дело. Вроде бы всё правильно, но нет ощущения окончательной победы, как есть оно, скажем, в конце присланного вами отрывка или главы романа. Так бывает у бегунов — весь бег прошел рекордно, но не хватило сил на последний — грудью и легкими — рывок. Вы ленточку всё же прорвали, но вяло. Может быть, в журнале это и не заметят, потому что рассказ весь сделан безукоризненно".
В "Дружбе народов " ни этот, ни какой другой мой рассказ напечатан не был и не потому, что заметили вялую концовку, просто в их планы не входило дружить с кем ни попадя, но в этой истории только то и важно, как абсолютно точно читал и видел Юрий Маркович, как безошибочно судил — рассказ "Дачница" оказался всё-таки единственным опубликованным моим рассказом до отъезда из России. Его напечатали в журнале "Нева", и я ещё и ещё раз пыталась что-то сделать с концовкой, но так и не смогла ничего от себя добиться. Юрий Маркович остался прав. Но чаще я получала от него порции таких щедрых похвал, в заслуженность которых невозможно было поверить, да и не нужно. Они происходили от двух причин, равновеликих по своей значимости.
Первая — его собственная одаренность, одаренность и литературная и просто душевная, его неспособность к зависти, его щедрость во всем решительно до полной нерасчетливости. Он, например, не в состоянии был представить, что его похвала может показаться мне чрезмерной, настолько преувеличенной, что никакой радости я от нее не испытаю, а только панический страх, что никогда не смогу оплатить выданные мне векселя. "Если бы мне Господь Бог дал ваш талант, я бы на все плевал! На печатанье, на окружающих, на удачи и неудачи, потому, что нет и быть не может выше счастья — так ставить слова, как это дано вам!" — писал он мне в одном из писем, и я понимала тогда, так же, как понимаю это теперь, что каждое слово в этих строчках говорит — не говорит, а кричит о нем самом, о его бесконечной приверженности делу писательства, о его служении и заклании. О вечном мученичестве: "О Гете — хороший рассказ — я рад, что он вам понравился, и что вы так хорошо о нем пишете, — но по сравнению с вашим просто дерьмо" — каким же надо было самоедством заниматься, что бы вывести эти строчки, какую испепеляющую душу муку неудовлетворения надо было терпеть и при этом находить в себе избыток благородства в адрес соплеменника по вечному терзанию себя.
Второй причиной, побуждавшей Юрия Марковича расточать в мой адрес хвалу сверх меры, был вечный мой стон, а временами вопль о моей незадавшейся писательской судьбе. Как ни сочинительств овала я в своих письмах, он прорывался, но, главное, мне кажется, Юрий Маркович чувствовал его, острым писательским ухом способен был услышать его сквозь лежащее между нами пространство.