Я подумал, что если к вечеру ее хватит удар, в этом не будет ничего удивительного. Супруг ее прикидывался спящим и был совершенно, на первый взгляд, неинтересен. Я шел в наиболее спокойной части кавалькады этих отнюдь не породистых рысаков и кобыл, где между делом из больших бутылок попивали вино, курили и в общем-то мирно беседовали краснорожие индейцы и бледнолицые братья, вакханки и степенные жрецы какого-то безымянного культа. И я все не мог развязать узел недоумения, решить, какая тут, среди этого шумного и безвкусного дурачества, в которое я против собственной воли вовлечен, игра у моей Гулечки? и если здесь у меня водится удачливый соперник, то кто же он? Я слишком сомневался в запальчивости и нерассудительной быстроте воспламенения моей подруги, чтобы поверить, что какая-либо страсть пробудилась у нее сама собой, скажем, от избытка чувств, а не от вмешательства извне. Я почти укрепился в мнении, что эту вероятную страсть подогрела некая блестящая, внушающая ей известные надежды, а то и прямо дающая материальный выигрыш победа, свершившаяся под самым моим небдительным носом. Я был сражен. Я беспорядочно отступал и сдавал позиции, все мое продвижение вперед было сейчас чистейшим блефом, видимостью, я не знал, люблю ли ее и что мне делать. Если при иных обстоятельствах я, возможно, и нашел бы известную прелесть в нашем карнавале, по крайней мере посмеялся бы над неожиданным и полным поучительной иронии осуществлением мечтаний Лоры о воодушевлении народа бодрыми массовыми праздниками, то теперь, когда мне загадала загадку Гулечка, смотрел на происходящее как на безобразную фантасмагорию и дьявольское ухищрение.
У обочины, прильнув затылком к веточке сирени, стоял высокий, плотно сбитый парень; его взгляд деревянно пустовал между мясистыми веками и устремлялся, если то, что он делал в своем отупении, можно назвать устремлением, прямо на меня. Это было ужасно. Мое положение мало чем отличалось от положения Лоры, я был так же одинок, выглядел таким же пугалом, таким же пленником орды взбесившихся варваров. В который раз я всем своим существом постиг, что так продолжаться не может, что это не жизнь, что пора принимать радикальное решение, способное в корне изменить мое существование. Я готов был продать душу черту, если бы это счастливо изменило мою жизнь и принесло мне долгожданный покой. Уже выше моих сил было слышать этот горн и барабан, эти режущие, распинающие, терзающие слух вопли взбеленившихся молодчиков и самок. Мне казалось, что это, прошу прощения, уже не какое-то там рядовое приключение, не обычное мытарство, которому в сущности не стоит придавать чрезмерного значения, а настоящая казнь и в каждом вопле - орудие пытки, четвертования, колесования, медленного и мучительного умерщвления, а каждый удар барабанной палочки как метроном, методично и равнодушно отсчитывающий время муки и время садистского блаженства палачей. Невообразимый грохот лишал меня сил, трещала голова, распираемая изнутри и сдавленная ужасом снаружи. Я словно погибал и уж конечно, не мог оставаться в таком положении, и между тем неумолимая сила гнала меня вперед.
Штопоря ясное небо безудержной тучей пыли, мы спустились с горки, туда, где среди растительных куполов и шатров берега, на траве и песках шевелились полураздетые люди. С яростью, как безумный, свирепый гротеск, я воспринял эту тесноту жирных, лоснящихся животов, тошнотворных, как сальный анекдот, грудей и задов, испещренных синими тугими ручейками вен ляжек, плешивых голов, весь этот кошмар торжества плоти. Там было пекло, и наше первобытное вторжение только возбудило в нем новые токи и силы. И тут мой взгляд упал на козочкой трусившую вниз по склону горы старушку, ту самую, ту бесподобную, очаровательную, милую старушку, что принесла нам утром пирог и в награду получила рюмочку ликера. На этот раз я по-настоящему ее заприметил, какую-то особую печать отбило на ее челе мое недреманное око, и я на всякий случай даже призагнул палец, тем самым как бы даруя ей некий номер в зоне моего внимания.