Вот как! Это поразительно, именно фантастично, что и теперь, когда ему пятьдесят девять лет, за стеной ходит жандарм! Жандарм, разумеется, жандарм. Раз Алафузов снял всего одну комнату, то наверняка скрывается, это определенно так… Или нет? Просто надел сапоги, чтобы теплее было…
Он ядовито улыбнулся этой своей мысли. Как же, держи карман шире. Умиротворяй себя.
Во-первых, коли бы замерз, надел бы валенки, и его шагов не слышно было бы совершенно. Во-вторых, именно жандармы ходят так тяжело. Да и спотыкаются, потому что комната незнакомая.
Да-да, так.
Достоевский вспомнил, как пять лет назад, в Старой Руссе, когда пошел к исправнику оформлять бумаги для поездки за границу, выяснилось, что полицейский надзор над ним не снят.
И эта черта характерна! Улыбочки, поклоны, заверения, что от писаний его в восторге, а за спиной слежка, надзор – как за бывшим ссыльнокаторжным («сильно каторжный», как грустно шутили они в остроге).
В какой же клубок всё переплетено у нас в России! Христианство сшибается с социализмом, кто за Руссо, кто за Фурье, кто за Канта; один студент вместо икон установил на киоте книжки Бюхнера, Фохта и Молешотта[31]. Ну додуматься же! Либерал служит осведомителем в полиции, Анна Философова, жена военного прокурора, прячет у себя революционеров; всё кипит, клокочет. Но из горнила этого не может не выйти та великая идея, на которой сойдутся все русские люди.
И опять, в который раз в жизни, Федор Михайлович почувствовал себя не только в самой гуще, но и в самом центре грозных событий. Успокоиться он не мог и решил писать: работа изнуряет, зато после наступает покой.
Он вернулся к столу и потянулся к перу, но не нашел его на привычном месте. Тут же вспомнил, что вставка упала; взял свечу и стал осматривать пол. Вставки нигде не было видно, значит, она закатилась под этажерку, стоящую у стены, слева от стола. На широких полках этажерки лежали книги, стоял фотографический портрет Анны Григорьевны в овальной рамке.
Достоевский попробовал сдвинуть этажерку, но она не поддавалась. Надо было убрать немного книг, но ему это и в голову не пришло, и он напрягся. Этажерка чуть подвинулась, а он напрягся еще сильнее, почувствовав, как кровь опять прилила к голове. Увидев свою вставочку, поднял ее и положил на стол. Потом взялся за этажерку, чтобы поставить ее на место.
После того как этажерка придвинулась к стене, он сел в кресло за стол. Снова раскрыл тетрадь, на этот раз на том месте, где была заметка о русском народе и вере его. Федор Михайлович сосредоточился и тут почувствовал, как что-то теплое, нежное даже, коснулось губ, бороды. Сначала он не придал этому ощущению никакого значения, но оно повторилось вновь и уже сильнее. Он провел ладонью по бороде и машинально посмотрел на пальцы: они почему-то потемнели. Тогда писатель поднес пальцы ближе к свече и увидел кровь.
Вынув из кармана платок, он вытер бороду: весь платок стал красным. Осторожно встав из-за стола, он подошел к дивану, прилег, запрокинув голову. Он понял, что у него внутри лопнул какой-то сосуд, потому и пошла горлом кровь. Глотая ее, он успокаивал себя: ничего, сейчас пройдет, ничего.
Слава Богу, смазные сапоги перестали мерить комнату.
Он закрылся одеялом и решил спать. Через некоторое время кровь перестала идти.
Федор Михайлович задремал, а потом заснул.
Двадцать шестое января. Анна Григорьевна
Муж обычно выходил завтракать к часу дня, и Анна Григорьевна порядок в доме завела такой, чтобы Федор Михайлович ни в чем не ощущал неудобств. Вся жизнь в доме была организована так, чтобы он приготовлялся, а потом работал, чтобы всё до самых ничтожных мелочей было подчинено именно его делу.
Ей не надо было, как другим женам, которые считали себя полностью эмансипированными и выходили замуж, вернее, вступали в брак с писателями, художниками или музыкантами, вести борьбу с мужем, доказывать, что и они чего-то стоят (даже, может быть, более стоят, нежели муж); с той самой минуты, когда она поняла, что будет его женой, смыслом ее жизни стало служение ему – полное и безраздельное, до последнего вздоха.
Пока Федор Михайлович умывался и приводил себя в порядок, вместе с Дуней Анна Григорьевна прибирала и проветривала кабинет, а у Матрены уже был готов самовар; он утверждался в возглавии стола, а рядом, в склянках, ставились чай, кофий – заваривай, что хочешь; тут же, конечно, находились сладости: их любил не только хозяин, но и все домочадцы.
Чай Федор Михайлович по обыкновению заваривал густой, почти черный, пил со смаком, потчевал сладостями Любу и Федю, а также Петра, которого чуть ли не силой надо было усаживать за стол: Петя конфузился до крайности.
Люба была живым, впечатлительным ребенком одиннадцати лет с бледным, худым лицом и темными глазами – точно такими же, как у матери. Она смотрела на мир, быть может, слишком пристально и серьезно для ребенка ее лет. Впрочем, легко оживлялась шутке и сама любила пошутить.