— Другой не купит. Слежу. А насчет пожара старик говорит: Бог не без милости. Нет, вот что. Нельзя у старика сразу ничего купить. Ни на полтинник. Меня уж учили. Самоваров пятнадцать двухведерных с ним выпить надо, ну наливочки тоже. У нас, говорит, не лавочка; патент не плачен; как так первому встречному! А с добрым приятелем зачем не поменяться. На деньги не охоч, меняться любит. В нашей церкви есть для него занятное кое-что. Вот теперь попа обхаживаю. Главное, чтоб без огласки.
Обедали в круглой комнате верхнего этажа. Над круглой залой комната, в тех же стенах.
— Жуткая комната. Кажется, встанешь, потолок в темя пристукнет.
— Да. Мы детьми здесь обедали и чай пили. А жили вон там.
Замолчал Виктор. И не ел. Смотреть стал прямо и не моргая. Будто через стену смотрел в те маленькие комнатки.
— Слушай! Что ты мне говорил про картину? Пишешь?
— А… Да. Портрет.
— Портрет? Ну? С кого? Женщина, конечно…
— Не то. Обещал. Давно.
— Что обещал? Что давно?
— Так. Тебе не интересно.
— Фу ты! Говори толком. Да что тут. Эту вот птицу доем, и марш. Показывай. Впрочем, готово!
Ножку индейки в солонку ткнул, в карман бутылку вина, под руку салфетку.
— Забирай стаканы. Идем! Где тут маэстро работает?.. Послушай, опять ты как мокрая курица. Очнись. Ты не в смокинге.
— Идем, пожалуй. Только мало сделано.
По крутым ступеням спускались. Коридор. Опять ступеньки. Наверх.
— Подержи-ка.
Стаканы Степе передал. Ключ из кармана на цепочке. Висячий замок отпер тремя поворотами звонкими.
— Ну, входи.
Вошли. И Виктор дверь за собой притворил, задвижкой медной тяжелой щелкнул.
— Свят-свят-свят! Ты бы хоть предупредил.
Чуть побледнел Степа Герасимов и рассердился. Ногу индюшки грызя, а салфетку выронил, перед мольбертом стал, от того, от воскового отвернувшись.
Комната, куда вошли, большая. Большое окно под низким потолком. Диван, стул. На кресле у окна, голову откинув, ноги протянув на скамеечку, сидел тот, восковой, недвижный. Руки его, на подоконник положенные-брошенные, пальцами лишь жутко похудевшими — а суставы как звенья цепи — говорят-молчат о своем устремлении туда куда-то, за это окно.
На голове воскового человека парик. Черные волосы. Черные усики чуть. И отрок, и старик. Бархатная курточка на нем, ноги пледом прикрыты синим. И страшен желтый некрашеный воск лица над темно-красным бархатом.
Везде на стенах комнаты и на стойках, кнопками прикрепленные фотографии, увеличенные и очень маленькие. И группы. В угол свалена зеленая глина; и мятые засохшие куски и потрескавшиеся маски. Много. Почти все разбитые.
На холсте, перед которым, злобно грызя индюшечью кость, стоял, расставив ноги, Степа, на том холсте был тот же воскововой отрок-старик. Так же глядел он, глаз своих людям не отдавая, туда, за окно.
Голова была уже выписана, жуткая копия некрашенною воска. Руки чуть белые. И красный бархат, и синий плед. За спиной сидящего на белом холсте углем смутно-затертые портреты в тяжелых рамах-намеках. И нигде еще в фоне краски нет.
Сопя дышал Степа. Сказал, и горло было сухое:
— Как называется? У вас, у декадентов, главное в картине — название. Потеряется название — и сам бес ногу сломит.
— Это портрет брата. Он здесь, в Лазареве, умирал. Обещал я ему портрет и не успел, забыл. Теперь вспомнил.
— Портрет-портрет! Врешь. Станешь ты портрет писать… Как картина называется?
— Если удадутся те вон портреты, назову: «Последний в роде».
— То-то. Это кто же тут развешаны? Предки?
— Родственники. Вот предок, дед. А этот, прадед, сомнителен.
Голос Виктора тоже сух был.
— Ишь борода. А дед хорош. Орел. С дагерротипа?
— Да.
— Дед — орел. А ты… Эх ты, синьор Мокрокуричи! Беспочвенник ты.
Развеселившись, подобрев, подошел Степа к тому, к восковому. Даже пальцем тронул руку его.
— Сам лепил?
— Конечно.
— Эх, Виктор, Виктор! И что бы тебе по-настоящему не работать, вплотную то есть? А в глине ты смел. Эту вот бритую рожу ты мне подаришь. Нехай полщеки отбито. Это с того вон портрета? Кто такой?
— Доримедонт. Дядя.
— Что он, скопец, что ли, был?
— Вроде того. Трудное дело. Один только снимок. Случайный. Брат Яша однажды прихлопнул. Тот боялся сниматься.
— Оно, конечно, ой как страшно! А ты, поди, этого-то вот, воскового со всех родственников лепил? На то похоже. Да и на тебя он похож. Умер, говоришь?
— Умер.
— Чахотка?
— …Да.
— А этот кто, толстоносый?
— По матери дед.
— Ишь, с медалями. Нет, тот, твой, по отцу, занятнее. Где же он? Ах глаза! Сверлят. И нос крючком. Нет, этот дедушка лучше.
— Уж и не знаю, который лучше.
В форточку выкинул Степа обглоданную кость и сказал, и опять в голосе злоба ли, досада ли:
— Там у тебя, на холсте, не лицо, а воск. Подкрасил бы что ли. Впрочем, умирающих не видал.
— Да, воск. Пусть. Брат Антон восковой был. Ударов отражать не мог, все в него вонзалось, все, чем жизнь сильна. И от любви растаял. Я потом понял.
Говорил тихо, невнятно, так, будто в комнате лишь он да тот восковой, на кого глядели глаза его.