В апреле нас перевели в отдельную палату. И тогда Сансевино сказал, что готов помочь нам бежать при условии, что мы подпишем документ, свидетельствующий о его доброте и сострадании ко всем союзным пациентам и о том, что он не принимал участия в газовом эксперименте. «Союзники выиграют войну, и я не хочу умирать из-за того, что меня заставляли здесь делать», – сказал он.
Сначала мы отказались. Я помню, что в первый момент я обрадовался, увидев в глазах доктора страх. Тем не менее документ мы все-таки подписали, после чего кормить нас стали лучше. Особенно доктора интересовал Ширер, которого он заставлял часто взвешиваться, осматривал его снова и снова, как будто тот был ценным экспонатом для предстоящей выставки. Такое тщательное лечение беспокоило Ширера. Но еще большее беспокойство вызывало его удивительное сходство с итальянским доктором. Он заклинился на мысли, что именно поэтому его доставили на виллу «Д'Эсте» и что он больше никогда нс увидит Америку.
Что касается меня, то я считал все это лишь проявлением отклонений в психике. Для меня было сущим проклятием находиться в одной крошечной комнатке с двумя людьми, к трагической судьбе которых я имел самое непосредственное отношение. Они должны были высадиться близ Болоньи и приступить к организации в горах партизанских отрядов. Но они попали в плен, и только потому, что сразу после того, как они прыгнули с парашютом, мой самолет был сбит зенитным снарядом: мне после этого было невыносимо находиться с ними в одной палате. Гораздо мучительнее, чем терпеть эти злосчастные операции. Ширер, я думаю, понимал мои чувства. Он был уже не молод и много чего повидал в угольных копях Питтсбурга, у себя на родине. А кроме того, он – итало-американец, а значит, от рождения был более сентиментальным и не столь суровым.
Рис, напротив, был твердым, лишенным какой-либо сентиментальности. Родом из Норфолка, он был воспитан на пуританских традициях рода, насчитывающего много поколений. В его представлении все в мире делилось на две категории: хорошее и плохое, черное и белое. Двухгодичная учеба в Миланском университете не поколебала его взгляда на мир, скорее напротив, укрепила еще больше. С того самого дня, когда Риса доставили на виллу «Д'Эсте» и доктор объяснил ему, как он попал в плен, он не обмолвился со мной ни единым словом. А то, что я был помолвлен с его сестрой, еще больше ожесточило его против меня. Он не поверил словам доктора и пожелал выслушать мою версию случившегося. И только когда он поверил наконец, что третья операция окончательно меня доконала, он замкнулся в себе, ненавидя меня за то, что он не выполнил задания, которое ему было поручено.
В большой комнате было совсем неплохо. Пребывание же в маленькой, с видом на озеро, стало для меня сущей пыткой. Я опять мог вслушиваться в тишину. Она, бывало, все нарастала и нарастала, пока Ширер вдруг не нарушал ее и, вопреки обыкновению, не заговаривал со мной. Он устраивал шахматный турнир, и мы играли на время. Но при всем том я ни на минуту не забывал о присутствии Алека Риса и точно знал, что рано или поздно он расскажет своей сестре о том, что тогда случилось.
События тех дней так прочно укоренились в памяти, что их не могли затмить ни шум пролетающего рядом самолета, ни зрелище окутанных снегом Альп на горизонте. Но потом, слава Богу, я остался один. Сансевино организовал их побег.
К тому времени я немного поправился и с мучительной болью пытался ходить на протезе. Но у меня ничего не получалось. И я был даже рад этому.
Они бежали 21 апреля. Сансевино снабдил их гражданской одеждой и соответствующими документами. Они покинули виллу «Д’Эсте» в полночь поодиночке: сначала Ширер, потом – Рис. Они должны были встретиться в гараже, взять санитарную машину и мчаться в Милан, под надежную защиту друзей Сансевино.
В то время я думал, что Сансевино уверовал в бумажку, которую мы втроем подписали, якобы способную уберечь его от ареста после войны. Мне даже в голову не приходило, что, устраивая нам побег, он надеялся таким образом успокоить свою совесть. И тем не менее такое объяснение вполне допустимо, поскольку на следующий день его не стало. В 7 часов утра санитар, по приказанию доктора, привел меня в его кабинет. Именно мы и обнаружили там его труп. В полной парадной форме с фашистскими эмблемами доктор сидел в кресле, запрокинув голову назад. На плече чернела запекшаяся кровь. Маленькая «беретта», из которой он стрелял, осталась зажатой в его руке. Как ни странно, темные очки, хотя и сползли на лоб, по-прежнему скрывали его глаза. Должно быть, некое странное представление о справедливости побудило его так обставить свое самоубийство, чтобы я оказался одним из тех, кто обнаружил его труп.