В секретных заметках к “Истории Пугачевского бунта”, предназначенных императору Николаю Павловичу, Пушкин не без тайной усмешки фраппировал царя такими, например, изысканиями в архивах: “Пугачев был уже пятый самозванец, принявший на себя имя императора Петра III. Не только в простом народе, но и высшем сословии существовало мнение, что будто государь жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: жив ли мой отец?”
Не выдержал и погрозил-таки Императору пальцем убиенного бабушкой дедушки и убиенного сыном отца. Цепь переворотов и насильственных смертей плелась возле трона. А вы еще спрашиваете: отчего произошла революция в России? Не сочувствуя революции, Пушкин влекся к Пугачеву. Уж больно интересной и поучительной показалась ему история, что сама ложилась под ноги и становилась художеством. От “Истории Пугачевского бунта”, удостоверенной всеми какие ни на есть документами, отделилась ни на что не похожая, своенравная “Капитанская дочка”…
Автор протер глаза. Выполнив долг историка, он словно забыл о нем и наново, будто впервые видит, вгляделся в Пугачева. И не узнал. Злодей продолжал свирепствовать, но возбуждал симпатию. Чудо, преподанное языком черни, пленяло. Автор замер перед странной игрой действительности в искусство. Волшебная дудочка, как выяснилось, пылилась у него под носом. Смысл и стимул творчества ему открылись. Он встретил Оборотня.
Уже в ответе на критику “Истории Пугачевского бунта” (1836) Пушкин отметает пошлые, по его выражению, назидательные сентенции, которыми его оппонент бесстрашно награждал Пугачева, и приводит разящий пример подобной нравоучительной пошлости: “Если верить философам, что человек состоит из двух стихий, добра и зла: то Емелька Пугачев бесспорно принадлежал к редким явлениям, к извергам, вне закона природы рожденным; ибо в естестве его не было ни малейшей искры добра, того благого начала, той духовной части, которые разумное творение от бессмысленного животного отличают. История сего злодея может изумить порочного и вселить отвращение даже в самых разбойниках и убийцах. Она вместе с тем доказывает, как низко может падать человек и какою адскою злобою может быть преисполнено его сердце”.
Нет, Пушкин не имел охоты мазать Пугачева дегтем: тот и так был черен. А по мере обдумывания и продвижения романа разбойник ему явно нравился. Впрочем, и раньше поэту не давала жить слишком тугая мораль, и он уверял, смеясь, что “можно описывать разбойников и убийц, даже не имея целию объяснить, сколь непохвально это ремесло”: “Поэзия – вымысел, – говорил Пушкин, – и ничего с прозаической истинной жизни общего не имеет” (Об Альфреде Мюссе, 1830). В этом смысле “Капитанская дочка”, будучи прозой, принадлежит безусловно поэзии, и отсюда ее пути далеко расходятся с “прозаической истиной жизни”, воссозданной в пугачевской “Истории”, пускай то и другое одна чистая правда.
Пушкинская азбука, однако, не спасает нас от вопросов. Остаются неразрешимой загадкой преданность Пугачева и дивное его покровительство Гриневу и капитанской дочке, чьих родителей разбойник предварительно убил. Можно, конечно, наметить десятки объяснений поведению последнего, но все они покажутся нам недостаточными, коль скоро его милости барину и противнику не имеют вообще логических обоснований. Скажем, сам Пугачев мотивирует свою доброту ответным чувством признательности за поднесенный своевременно стакан вина и заячий тулуп, благо неугомонный Савельич не дает нам уснуть, обращая тулупчик в рефрен драматического сюжета. Попутно Пугачев словно вступает в спор с нравоучительным критиком “Истории Пугачевского бунта”, не нашедшим в его естестве “и малейшей искры добра”: “Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья”.
Возможно, Гринев покорил сердце злодея бестрепетной своей прямотой, искренностью и умением апеллировать к обыкновенному здравому смыслу, доступному мужику, предлагая тому поминутно войти в положение его, Гринева, перелезть в шкуру (мундир) дворянина и офицера. “Рассуди, могу ли я признать в тебе государя?”; “Сам знаешь, не моя воля…”; “На что это будет похоже, если я от службы откажусь…”; “Сам как ты думаешь…”; “Сам ты рассуди, можно ли было при твоих людях…” Такова манера Гринева объясняться с Пугачевым. Вероятно, не подозревая о том, он возвышает мужика и разбойника до своего уровня, интеллектуального и нравственного, а тому это лестно. Он его не уговаривает, не упрашивает. Он просто рассуждает, держась на равных, и в результате загоняет собеседника в тупик. Тому ничего не остается, как сказать, что он сам все прекрасно понимает.