Первая была сделана при повторном издании поэмы в 1828 году, когда Пушкин изъял из четвертой песни сцену неудавшейся попытки Черномора овладеть Людмилой. По времени это совпало с получением им текста «Старой были» Катенина, где Пушкин не мог не узнать себя в образе оскопленного грека (он мог знать об этом и раньше, поскольку в 1827 году в Петербурге Катенин, если ему верить, якобы знакомил его с содержанием готовящейся поэмы). Внешне получалось, что Катенин в общем-то достаточно «адекватно» реагирует на такой ракурс образа Черномора, и что моральное право на такой ответный ход дал ему сам Пушкин. Заблаговременным (за девять месяцев до публикации «Старой были») изъятием завершающей сцены из четвертой песни «Руслана и Людмилы» Пушкин лишал «Старую быль» такого контекста.
Вторая самокупюра в тексте «Руслана и Людмилы» (в виде изъятия сцены с «двенадцатью девами») была сделана при включении поэмы в сборник «Поэмы и повести Александра Пушкина» (1835 г.). Следует вспомнить, что незадолго до этого Катенин опубликовал «сказку» «Княжна Милуша», где эта сцена пародируется следующим образом (песнь третья, строфа 45):
Пожалуй, именно появление этой пародии, а не иные мотивы, побудило Пушкина изъять и сцену с «двенадцатью девами», поскольку таким образом он хоть и «задним числом», но все же лишал поэму Катенина и этого пародируемого контекста. То, что составителями академических изданий это место в каноническом тексте «Руслана и Людмилы» восстановлено, – явление положительное (хотя в таком виде у современного читателя может закрепиться превратное представление о поэме как направленной против романтизма и лично против Жуковского). Поэтому нет никаких оснований скрывать от массового читателя и концовку четвертой песни, которая своим содержанием придает сцене с «двенадцатью девами» совершенно иной смысл, расставляя все по своим местам.
Чем же закончилась пушкинская полемика с Катениным в рамках темы «поэт и власть»? Оказывается, что понятие «закончилось» к данному случаю не применимо.
Вот читаю «Медного всадника» и не вижу там ничего такого, о чем толкуют посвященные этой поэме монографии: нет ни «маленького человека», якобы раздавленного самодержавной властью, ни самой этой власти. Зато вижу, что фигура Петра воспринимается как образ пушкинского Каменного гостя воспаленным мозгом сошедшего с ума героя, что совершенно меняет картину. Снова вижу Парашу из «Домика в Коломне» и ту же самую Коломну, что сближает контексты «Всадника» и «Домика»; вижу трусливого неврастеника, размышляющего о том, «Что мог бы бог ему добавить Ума и денег…», свихнувшегося после гибели Параши; вижу уничтоженный стихией домик Параши, у обломков которого умирает от несбывшейся любви герой, и это сразу же вызывает у меня ассоциацию с точно такой же смертью Наташи в давно уже пародированной Пушкиным балладе Катенина; вижу имя главного героя – Евгений и не могу не вспомнить того же Катенина. Наверное, Пушкин все-таки не очень доверяет моей памяти, и поэтому тонким намеком напоминает:
Смотрим черновые варианты поэмы и видим: «Я устрою Себе смиренный уголок И в нем Парашу успокою. Кровать, два стула; щей горшок Да сам большой; чего мне боле?» Сравниваем с «Отрывками из путешествия Онегина»: «Мой идеал теперь – хозяйка, Мои желания – покой,
Ясно, что и в данном случае имеем дело с мениппеей открытого типа, а откуда брать внешний этический контекст, Пушкин подсказал: рассказчик в «Медном всаднике» тот же самый, который привык уже называть своего героя Евгением – то есть, повествование ведется от имени Онегина-Катенина. А вот и это так часто используемое рассказчиком в «Онегине» и ставшее поэтому хорошо узнаваемым обращение к читателям «друзья мои»; вижу, наконец, пять примечаний, аналогичных по духу примечаниям к «Евгению Онегину» – опять Онегин-Катенин!