Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами — так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто — и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.
Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, — а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес — нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.
Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все — вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.
На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.
Примечание III