Потом, в ходе повествования, князь скажет этой же самой девушке: «…что вам делать в том мраке». Когда «грязь» становится «фурией», то есть когда низость и насилие бушуют, как настоящая буря, может ли сквозь все это пробиться чистый ручей? Я помню о том, что Шестов считает князя Мышкина трусом, потому что он подчинен Закону, а голос Алеши философ находит чересчур «бесцветным» по сравнению с «подпольными» стонами прочих героев Достоевского. Мне же сегодня, когда я перечитал эти две великие книги, их светлые моменты не показались менее «правдивыми», чем мрачнейшие; быть может, потому, что мне случается сейчас, и не только сейчас, как князю Мышкину, идиоту, вспоминать швейцарские горы, где «каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга, каждый вечер снеговая, самая высокая гора, там вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая „маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива“; каждая-то травка растет и счастлива!» И еще потому, что свежий смех и красота Аглаи дороги мне так же, как любому человеку в этом мире.
Это невинный смех, но не ангельский и не бесплотный, из всего природного мира он больше всего похож на горный поток, ручей: он выбегает навстречу, не для того, чтобы наброситься, сбить с ног, но чтобы напоить свежей водой или омыть лицо — как будто кто-то спешит обрадовать нас, восхитить; как будто разверзается вдруг каменная стена, о которую можно было размозжить себе череп, но вот оттуда забила чистая вода — словно предлагая выход: свежий, прозрачный ключ на время отменяет поиск любых других ключей.
В последних глубинах ада огня нет. Ад — не огонь, огонь скорее похож на тигра, его разрушения яростны и стремительны, у него тигриная шкура, когти (я помню, как однажды он напрыгнул на меня сзади), и это не самое худшее, что есть: в нем еще слишком много сияния, крови. Он похож на орду дикарей, с которыми можно сражаться — и даже победить.
В детстве, среди множества других книг, я прочел «Белого Клыка»; помню, что тогда мне не понравился мир, почти лишенный растительности, рек, жилищ, с чистыми и пустыми пространствами, бледным солнцем и всем этим холодом, льдом, белизной. Кажется, больше я не прочел ни одной книги о приключениях за полярным кругом. Разве что в памяти маячила «Занимательная астрономия» Фламмариона, где, наряду с другими причинами возможной гибели Вселенной, изображалась смерть от оледенения — пещера, полная скелетами.
Но за последние годы, не по доброй воле, а просто читая книги, иногда — по чистой случайности, я вынужден был проделать мысленное путешествие по холодным трактам, навстречу все более нестерпимым холодам, от которых милосердная судьба оберегала меня в реальности.
Первой вехой на этом пути стало стихотворение Мандельштама 1921 года, напечатанное переводчиком Жаном Клодом Шнайдером в 1975 году в журнале «Аржиль» и пользующееся столь заслуженной славой, «Умывался ночью на дворе», в связи с которым позже я цитировал Симону Вайль: «Раны: это ремесло, входящее в тело. Пусть, через страдание, в нас войдет мир».
В 1981 году я, в свою очередь, осмелился перевести и откомментировать это стихотворение и записал тогда, что оно поразило меня, как твердый сверкающий метеорит, прилетевший издалека, разящий беспощадно, но вместе с тем — как реальное свидетельство (что поэзия, даже в наши дни, сохраняет полноту смысла) и как идеал стихотворения — впрочем, недоступный для подражания.
Оно говорило о холоде ночи, о твердом, ранящем, о том, что пронзает стужей — но не только тело. Ночь и стужа могут исходить и от человека, наползать на нас по его велению. Мы не сталкивались с этим, по крайней мере, именно в таком виде, с такой силой, здесь, в наших политически умеренных широтах (где было и остается место для иных испытаний); нужно было, чтобы к нам из Советской России пришло это стихотворение, написанное всего четыре года спустя после революции, о которой даже такой далекий от политики писатель, как мой соотечественник Рамю, говорил как о «великой весне» — подобно многим, сохранявшим эту веру дольше, чем он. Но эти стихи говорят пока о первом круге холода; на этом этапе с ним еще можно совладать, преобразить его в какое-то благо. В этом первом круге холод обнажает, придает блеск, очищает, добираясь до сердцевины вещей; наша земля, ставшая под его воздействием такой суровой, делается в то же время и гораздо правдивей. Из столкновения с нею может вспыхнуть и радость, столь же несомненная, как высеченная из кремня искра.
После таких уроков поэтический язык становится строже, воздействует сильнее.
Мандельштам сжимал этот кремнистый сплав в своем кулаке; и в силу этого ему удалось до самого конца, даже на самых страшных кругах ада, сохранить жар песнопенья. Он не любил холода; ему нравилась львиная мощь солнца Армении, яркие краски французских импрессионистов.