— А вот улыбаться я не обязана! — ответила я весело. Катышев на неверных ногах вышел из моей комнаты вон. Такую сцену мог изобрести какой-нибудь из мелких эпигонов Достоевского. Но изобрела ее — жизнь.
Вторая изобретенная жизнью сцена была еще бездарнее: уж не из Достоевского, а из плохонькой какой-нибудь мелодрамы. Однажды в мое отсутствие, когда Ида чистила на кухне картошку, а Люша в десятый раз перечитывала «Робинзона Крузо», пьяный Катышев вошел в детскую, погладил Люшу по голове и вынул из кармана слона и медведя: шоколадные зверюшки, обернутые в золотую бумагу. В то время такие чудеса не продавались нигде, и Люша никогда таких золотых зверей не видывала. Даже на елке. (У Большого Дома для своих сотрудников были, конечно, свои богатые распределители.)
— Бери, девочка, бери, — сказал Катышев, протягивая Люше золотые дары. — К-кушай на здоровье… Ребенок не виноват.
Люша сказала «спасибо» и взяла. Но звери были слишком прекрасны, чтобы есть их. Она помчалась к Иде показать и похвастаться, хотелось ей похвалиться подарками и передо мной. Она дождалась меня. Я сказала ей: «Наш сосед очень плохой человек, а у плохих людей никогда ничего не надо брать». — «Даже шоколадных слонов?» — спросила педантичная Люша. Когда она уснула, я выбросила шоколадки в уборную, а утром сказала ей, будто слон и медведь растаяли. Не думаю, чтобы она мне поверила. Но не расспрашивала ни о Катышеве, ни о Мите, ни о моих кочевьях — она уже понимала к этому времени, что все от нее что-то скрывают.
Я же оказалась недостаточно понятливой и один лишний вопрос задала. Катышевские пьяные покаяния и шоколадные звери сбили меня с толку. Я вообразила, будто бы, если хочется ему убедить меня в своей неповинности, он, быть может, согласится исполнить одну мою просьбу. Моей мечтой было — выкупить Митины вещи. Столь же невыносимо думать о Митином будильнике в руках у Катышева, как о катышевском шоколаде, предлагаемом Люше. (По этому будильнику Митя ежедневно в 7 часов утра вставал на работу — на свою работу, не на палаческую. «Видишь какой-нибудь интересный сон, — жаловался он мне, — и вдруг на самом интересном месте, непременно на самом интересном, неистовый треск: это будильник взбесился». Иногда Митя подписывал свои письма так: «Твой взбесившийся будильник».) Я хотела освободить из заключения Митины шторы, этажерку для книг и вот этот будильник. Если Катышев заломит большую цену — я не стану покупать себе зимнее пальто, прохожу зиму в осеннем. Зато Митины вещи — выкуплю.
В один прекрасный день Ида сказала мне (она чаще, чем я, встречалась с Катышевым на кухне и в коридоре), что сосед наш дома и еще не напился.
Ида ненавидела Василия Петровича лютою ненавистью и называла за глаза не иначе как «этот пьяный винья».
Набравшись храбрости, я постучала в знакомую дверь.
— Войдите!
Катышев сидел у окна и читал газету. В комнате пахло табаком, гуталином, потом, водкой и грязным бельем. Голые стены без книг, пустыня вместо письменного стола. Окурки на полу, смятая, нечистая постель. И это существует и смердит под крупное тиканье Митиного будильника! И на окне, как поруганные знамена нашей прежней жизни, тряпкой свисают пыльные шторы.
— У меня к вам просьба, — сказала я, не делая ни единого шага от двери. — Продайте, мне, пожалуйста, наши вещи: этажерку, будильник, шторы… По любой цене.
— Мне они самому нужны, — быстро ответил Катышев и снова уткнулся в газету.
Он был совершенно трезв.
«НИЧТО ИЗ ВОЗМОЖНОГО НЕ НЕВОЗМОЖНО»
Позади уже ночь с 31 июля на 1 августа, когда за Митей пришли в Ленинграде; позади — мои неудачные попытки предупредить его; позади ночь с 5-го на 6-е в Киеве, когда его увели; позади — мои ночи и дни в очередях; позади — мои поездки в Москву; тщетные обращения Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и троих академиков, и мои, и материнские к Сталину и к повелителям различных органов; позади ответ из окошечка: «выбыл»; позади — мой поход в прокуратуру к Розанову в Ленинграде и к военному прокурору в Москве; позади приговор и мое бегство в Киев, и моя поездка в Ворзель и в Крым; ожидание писем; возвращение в Ленинград; позади — первая встреча с управдомом, и с разгромленной квартирой, и с Катышевым, а потом с Корнеем Ивановичем, Идой и Люшей.
Тридцать седьмой — он же тридцать восьмой — позади. Осенью 38-го в свои права вступает тридцать девятый.
Аресты при Берии продолжались, хотя и в меньшем количестве. В газетах время от времени стали появляться (мелким шрифтом) заметки о невинно оклеветанных честных советских гражданах: теперь невинно оклеветанные оправданы и выпущены на волю, виновные же в клевете наказаны по всей строгости советских законов.