Во внешнем Изином обличье чудилось мне иногда нечто столь Митино, что больно было смотреть: вот потер себе лоб, — совсем как Митя; вот тот же застенчивый взгляд поверх очков и та же смуглота лица и рук; и волосы растут от висков и ото лба точно так же; и даже родинка одна на том же месте: на правой руке, у основания большого пальца. А душевно? Да, благожелательность, внимание к другому человеку, несколько церемонная вежливость, уступчивость в быту. А — духовно? Да, в Ленинграде, помню, часами вели они между собою ученые разговоры, и это не были Митины лекции малоосведомленному брату, но общение двух мыслящих в науке людей. Изя был широко и разносторонне образован и, как и Митя, большую часть познаний приобрел не в вузе, а самостоятельно, из книг. Как и Митя, он окончил гимназию экстерном, сам изучил три европейских языка, знал русскую и европейскую историю — в частности почему-то весьма подробно историю наполеоновских войн. Но чутья к художественной литературе ему не хватало; рационализм был присущ обоим, а восприятие лирическое — только Мите. Вряд ли мог Изю тронуть или заинтересовать — ну, например, Блок. Судил он о прозе и стихах неточно, приблизительно, по-обывательски и ими не заражался, не жил. Юмора не хватало ему. Рационализм вырождался в педантство. Митя, вступая в спор, привлекал себе на помощь чужой авторитет, но неизменно подкреплял чужие мысли свежими, своими; Изя же хватался за авторитетную цитату как хватаются в море за спасательный круг; на его губах цитата оставалась цитатой — всего лишь. Митя самый ожесточенный спор мог окончить шуткой. Изя обижался, если кому-нибудь удавалось его переспорить.
Знания Изины были обширны, но они не претворялись в него самого, в его личность. Изя как бы складывал свои познания одно на другое стопочкой — отдельно от себя. Митя усваивал их и преображал.
Изя — тот же Митя, но в провинциальном варианте; Митя, ни на что не решившийся; Митя, не уехавший в Ленинград, не оказавшийся там в самом пекле современной науки; не встретившийся с Френкелем, Иоффе, Фоком, Таммом и не полюбивший их и не восставший на них; не познакомившийся с Гамовым, не подружившийся тесно с Ландау; Митя, не общавшийся на конференциях с Нильсом Бором; не слушавший Пушкина в чтении Маршака, — словом, Изя — тот же Митя, рано попавший в служебную колею, да так и оставшийся среди обывателей, так и не дерзнувший оторваться от привычного уюта милой семьи, уехать в чужой город от заботливых маминых рук на полуголодное студенческое житье.
Они были очень похожие и совсем разные — эти бр. Бр. — братья Бронштейны. Словно жизнь, фотографируя обоих, одного оставила не в фокусе. Или иначе: сфотографировав равно обоих, она не удосужилась с равной степенью яркости проявить пленку.
(Изя был знатоком знаний; Митя — творцом их. Я — вообще невежественна. Через много десятилетий я попросила одного молодого физика, изучающего теперь наследие Бронштейна: попытайтесь объяснить мне, что сделал Матвей Петрович в науке? Так, чтобы я хоть чуть-чуть поняла.
Привожу его ответ.
«Вы спрашиваете: многое ли успел сделать Матвей Петрович Бронштейн? Даже если бегло взглянуть на перечень его собственных работ, уже составленный нами, и на еще не составленный список тех ученых, в чьем образовании он сыграл существенную роль, становится ясно, что за свою тридцатилетнюю жизнь успел он сделать многое. Однако у тех, кто знал его лично, нет никаких сомнений, что несделанным осталось большее. (Важнейшие достижения многих выдающихся физиков относятся к их „послетридцатилетнему“ периоду творчества.)
Кто может предсказать, например, какой была бы судьба квантовой гравитации, если бы достигнутый М. П. Бронштейном еще в тридцатые годы уровень проникновения в эту проблему не пришлось бы достигать заново через несколько десятилетий? И если бы этот уровень стал всего лишь отправной точкой, всего лишь началом, которое продолжил бы своими трудами сам Матвей Петрович?»
Поняла ли я? По существу — нет. По масштабу — да.)
В отличие от меня, Изя понимал — и сущность, и масштаб. Он преклонялся перед братом, откровенно почитал его гением и всячески подчеркивал свою перед ним ничтожность, — чтобы никто, упаси боже, не подумал, будто он, Изя, смеет воображать себя соперником брату. Изя страдал болезненным самолюбием, а оно оборачивалось самоуничижением паче гордости. Говоря о Мите, он неизменно подчеркивал свою неполноценность, хотя ее вовсе не было. «Митя недаром родился на 20 минут раньше, чем я, — говорил он, — потому и умнее меня раз в двести».
Теперь Митина беда сразила его. Я думаю, никто глубже, чем Изя, не страдал от случившегося — даже, быть может, и мать. Он-то ведь понимал значение Митиной работы и в будущем ждал от него чудес.
Яснее других понимал он, какое оборвалось будущее.
— Я должен был попасть в лагерь, а не он, — сказал мне Изя с дрожащей усмешкой, когда, дня через три после моего приезда, мы шли с ним осматривать растреллиевскую Андреевскую церковь. — Я — человек ординарный, никчемный, мне бы и гибнуть… И ведь я мог спасти его.