Умом она понимала, что секунды отделяют от непоправимого, и теперь остается только броситься вниз по откосу — с яростным криком ненависти и отчаяния — и умереть вместе со всеми — на миру и смерть красна. Лиц красноармейцев и немцев она больше де различала, все слилось в непрерывную белую ленту, она больше не слышала оркестра, и только один раз, в какой-то миг, показалось ей, что внизу мелькнула знакомая тяжелая фигура в рваной гимнастерке с капитанскими угольниками на рукавах и голос Тихона произнес с укором: «Раз в тысячу лет…»
Она очнулась от звука, который заставил сжаться — словно булькнуло в громадном человеческом горле что-то и вдруг стихло. Слышны были одиночные выстрелы, потом прозвучала команда, глухо стукнуло множество ног, и через мгновение все исчезло…
Когда они выглянули за край обрыва — увидели распластанные красноармейские тела, никто не шевелился, оркестранты валялись рядом со своими трубами, только большой барабан откатился далеко в сторону. Все молчали — о чем было говорить? Немца трясло…
Тоня заставила себя спуститься. Тихона среди убитых быть не могло, ей, конечно же, показалось, да и откуда ему было взяться среди пехотинцев, он же артиллерист, работник штаба, он наверняка успел уйти от этих, в касках с рожками, он не попал в плен, его не убили. Тоня шла по рядам — они так и легли — рядами, повзводно, в лица не смотрела, страшно было, шла неизвестно для чего, наверное, из чистого упрямства, а может быть, хотела себя перебороть, пересилить, но когда споткнулась о черный хромовый сапог — сквозь прилипшую грязь он еще сверкал первозданно, довоенно, невольно подняла глаза и увидела Тихона. Пуля попала ему в скулу, под глаз, он словно подмигивал, и это было так страшно, что Тоня заголосила на одной высокой, звериной ноте, как всегда голосили на Руси по покойникам, и хотя она не знала этого и никогда не слышала, в ней пробудилось вдруг неведомое прошлое — темное и неподвластное разуму…
Поздно вечером, измучившись от жажды, сбив ноги в кровь — у Тони и Зиновьева ступни опухли, покрылись струпьями, — вышли к темному хутору на пригорке и долго наблюдали. В разведку пошел Герасимов, он вернулся через несколько минут с ведром воды, которое тут же осушили, сказал: «Семейство, человек пять, не то поляки, не то литовцы — не понял, хозяин дал вот воды, и все». «Ночевать не пустят?» — спросил Фаломеев, уже понимая, что нет, не пустят, но спросить надо было, чтобы ответ Герасимова слышали все и чтобы была ясность. Герасимов отрицательно покачал головой. Кузина передернуло, он заскрипел зубами: «Националисты проклятые, каэры, [5]перебить всех к чертовой матери, а вражеское гнездо — сжечь!» — «Всех не сожжешь… — Фаломеев провел пальцами по подбородку, словно проверял — насколько выросла борода, и, видимо, неожиданно для себя самого обнаружил, что щетина вылезла ужасающим образом, и огорчился: — Вот и ходи в таком… безнравственном виде. — Он покосился на Тоню, она ничего не сказала, и Фаломеев заключил: — И ни к чему это, Кузин… Боятся люди, что ты с этим можешь поделать, сам видел, как „СС“ расправляется…» — «Они обязаны, — непримиримо сверкнул глазами Кузин, — они — наши, советские, это понимать надо!» — «Вот ты и понимай, что советскими они стали — всего-ничего, а до этого?» Долго молчали, Фаломеев посмотрел на Герасимова: «Отнеси ведро». — «Не надо. Хозяин велел бросить». — «Вот видишь?» — сказал Фаломеев в пространство, Кузин огрызнулся: «Мы их оставим — они немцам служить станут, мы же виноваты будем». — «А не станут — ты ведь знать не можешь?» — «Лучше пятерых, чем потом тысячи в муках пропадут». — «Нет», — это Фаломеев произнес непререкаемо, и Кузин больше спорить не стал.
Хутор обошли, впереди была сплошная чернота, только далекий горизонт вспыхивал сполохами, но слышно ничего не было, Фаломеев покачал головой: «Километров пятьдесят, а может, и все сто…» И все поняли, что говорит он о линии фронта, которая с каждым часом, с каждой минутой становилась для них все более недосягаемой. Горькое предположение это не обсуждали, шли молча, даже болтливый Зиновьев не возникал.
— Через час — рассвет, — сказал Фаломеев, — передохнем.
Нашли кустарник — судя по колючкам, это был шиповник, может быть, он даже и распустился, потому что Герасимов потянул вдруг носом и вздохнул: «Розами пахнет… У нас в саду их много росло…» Его никто не поддержал, все укладывались на траву, немец потоптался, потом подошел к Фаломееву:
— Хочу поговорить. Приватно.
— Валяйте…
— Зачем вы меня ведете? Все равно ведь убьете…
— Возможно, — кивнул Фаломеев. — А возможно, и нет.
— Что от меня требуется, чтоб «нет»? — встрепенулся летчик.
— Невозможное требуется, — хмыкнул Фаломеев. — Нужно, чтобы вы стали нормальным человеком.
— Почему же — невозможно? Я готов, я докажу, вы испытайте, попробуйте…
— Эк тебя распирает… — по-русски сказал Фаломеев и, поймав недоумевающий взгляд, объяснил: — Даже преступник перевоспитывается годами, а ты… Ты ведь не преступник. — Помолчал и, притянув немца за лацкан, прохрипел: — Преступник — киска-лапочка, понял?