И, как всегда, любой разговор об Олеше ни кончить по существу, ни формально закруглить невозможно. Все та же сложность личности художника, которая умножена была на сложный характер времени… Об этом времени, например, так сказал Казакевич, друг Олеши (из адреса Паустовскому в день его семидесятилетия): «…Надо помнить, в какое время вам пришлось работать, — в эпоху великую и страшную, полную чистейших помыслов и уродливейших страстей, необыкновенно сложную, поразительно многоликую, и только помня это, можно оценить ваш подвиг. В железный век, прогрохотавший над нашими головами… Вы неустанно пропагандировали простые добродетели, без которых, оказывается, нельзя строить коммунизм, хотя некоторые считали, что только без них можно строить коммунизм. Рапповские деятели и наследники их, которых все еще много, не раз высокомерно и брезгливо вашу благородную борьбу за высокую нравственность советского человека третировали как «мещанство». Но настоящим советским писателем и борцом за новый мир оказались вы, а не они».
Сказанное о Паустовском, главное, о времени его, вполне относимо к Олеше, с которым, к слову сказать, дружил и Паустовский.
А вот о самом Казакевиче, точнее, о его отзыве по поводу Олеши, любопытно привести слова Славина, тоже мемуариста и друга Олеши. «…Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивается на сравнение его со спектаклем. Человек-спектакль, он был отгорожен от мира несколькими занавесями. Иногда раздвигался только один, иногда — еще один, редко — все… Казакевич не побывал за самым последним занавесом в душе Олеши».
Думается, за этим, последним, занавесом не побывал никто. В том числе и сам Олеша. Насколько двадцатые годы были благоприятны для его «тайной свободы», настолько, возможно, были противопоказаны ей тридцатые годы. Они были не его временем. Не стали им и последующие десятилетия, названные временем культа личности… Не было у Олеши долголетия трезвой жизни и терпеливого повседневного труда, чтоб реализовать писательски свое редкое по самобытности — уникальное — дарование.
И еще одна мысль, или догадка, о «загадке Олеши». В одной из своих «строчек» он писал: «Я мало что знаю о жизни». Он здесь не совсем справедлив к себе. Это были сокровенные знания поэта, влюбленного в жизнь, чувствующего ее экстазно, опьяняясь восторгом перед ней, ее красотой. Вместе с тем испытывающего неуверенность перед непривычной новью в этой устремившейся жизни, в которой частная судьба трудно соединялась с общенародной судьбой. Время было слишком «коллективистски-увлеченным», поэт не поспевал за ним и чувствовал себя в излишне мнительной одинокости. Нарушились какие-то важные ритмы восприятия, фокусность сместилась с переднего плана, где для всех, только не для Олеши, все было привычно главным. Художник увидел небывало ярко то, что многим казалось частностями заднего плана, второстепенным… И трагедия здесь художника, и его творческое счастье. Художник увидел — свое, с только ему присущей свежестью красок, долговечностью слова!
Может, был здесь инстинкт самозащиты именно такого художника от всего эпично-бытового, во имя сохранения субъективного восприятия бытия?.. Ведь есть здесь своя цельность миросозерцания, свои моменты поэзии открытия, вдохновения первозданностью, своя задумчивая отрешенность среди общей маршевой поступи, посреди неконтактного движения жизни…
О всех-всех чудачествах Олеши, его антибыте, его театральности, которая не самопостановочна, а выражение своего отношения к внешней жизни момента времени, о его задиристости, парадоксальности, «интеллектуальной раздраженности» и «барско-нищем мотовстве» — об этом писали много. Это была сама естественность Олеши-поэта. И тем богатством, неувядаемым запасом детского, которое, по Пришвину, «Детское богатство народной души».
Об Олеше надо писать трудно, очень трудно и очень сосредоточенно, очень просто, раскованно и свежо, из первовидения и первоощущения, как писал сам Олеша, лишь тогда можно надеяться на истинное слово о нем.
Олеша — помимо всего прочего — редкостный образец единства жизни и творчества, единосущности их образа. Все в нем природно было оснащено его индивидуальностью.
Осуществление призвания подчас связано с героической жизнью. С подвигом, идущим сквозь лишения, притеснения, опасности. Так было. Но может, признать должно в наше время подвигом новое обличье его — в добровольном отказе от творчества, от осуществления призвания из «комплекса» социально-художнической неполноценности, из опасения повредить «блистающему миру» даже тогда, когда он сам столь неуважителен к суверенности и самобытности художнического мира писателя? На примере Олеши мы видели — какой ценой расплачивалось человеческое начало за обрекающее себя на бездействие творческое начало…