И вдруг, в ярости и предвидении, он рванулся, бросился к окну, уже зная, что увидит, еще не достигнув его, и выглянул на площадь, где их уже остановили; надзиратель, шаря рукой под пиджаком, оглядывался на здание суда; только теперь их было трое, и адвокат подумал быстро, рассеянно и без удивления: Ах да, мальчик, который скакал на том коне, — и уже не смотрел на надзирателя, а наблюдал, как толпа неторопливо выливается из главного входа и, растекаясь, движется к трем стоящим фигурам, словно неумолимый, неторопливый поток чернил по скатерти, и думал, что человек обычен и уязвим, когда он поднялся на что-нибудь, что угодно — на коня, трибуну, флагшток или трапецию; что на своих ногах и в движении он ужасен; думал с изумлением, приниженностью и гордостью, что страшна не просто его неподвижная масса, какой бы она не была большой и что бы ни делала или собиралась делать, даже не масса в движении на чем-то, когда страшен не он, а то, что движется, страшна масса, движущаяся сама в одном направлении и к одной цели на своих слабых, неуклюже сочлененных ногах и ступнях — не рог Чингиза, не горн Мюрата, тем более не золотой голос Демосфена, или Цицерона, или трубный глас Павла, или Джона Брауна, или Питта, или Колхауна, или Даниэля Вебстера, а дети, умирающие от жажды среди миражей Месопотамии, дикари, пришедшие в Рим из северных лесов, неся на плечах даже свои дома, сорокалетние мусорщики Моисея и высокие люди с винтовкой или топором и мешком бус, изменившие цвет американской расы (и последняя на памяти адвоката особь: ковбой, усеявший весь Запад Америки конским навозом и кучами ржавых банок из-под сардин в томате и стертый с лица земли приливом людей с приспособлениями для натяжки проводов и полными карманами скоб), думал с гордостью и благоговейным страхом, что человек угрожающ только в движении и опасен только в молчании; не в похоти, не в страстях, не в алчности таится его опасность, а в молчании и задумчивости: в его способности двигаться en mass[19] по собственному побуждению и молчании, в котором он задумывается, а потом внезапно начинает действовать; и с восторгом, потому что ни кто не знал этого лучше, чем владыки его массовых устремлений, герои, исполины, управлявшие его, бурной деятельностью, они использовали его расточительные силы, взнуздывая и направляя его; так всегда было и всегда будет; одним из мировых исполинов стал в современном Детройте бывший велогонщик, его фамилия звучала в устах всего мира как символ, он уже посадил на колеса половину семей континента, через двадцать пять лет посадит половину жителей полушария поодиночке, а через тысячу лишит ног весь человеческий род, как давнее и в то время даже незамеченное движение Космоса превратило моря в континенты и лишило их обитателей жабр. Но до этого было еще далеко: для этого нужен был покой, и, чтобы добиться его, требовалось 'обуздать молчание, молчание, во время которого у человека есть время задуматься, а потом действовать, как он верил, что думал, или думал, что верил; молчание, в котором толпа медленно шла, текла по площади к трем стоящим фигурам и в котором надзиратель, вытаскивая пистолет откуда-то из-под полы пиджака, крикнул тонким, высоким, немужским голосом:
— Стойте! Считаю до трех! — и стал считать: — Один… Два… вызывающе, даже свирепо глядя на людей, которые не бросались к нему, казалось, даже не шли, а парили под и над ним; он снова ощутил, что пистолет не вырвали, не вывернули, а спокойно отобрали, а потом другие руки схватили его.
— Дурачье! — кричал он, вырываясь. Но как было сказать им? Как объяснить? Нужно с почтением относиться к деньгам, кому бы они ни принадлежали, в противном случае сочувствие слабым не принесет им пользы, потому что они тогда получат от тебя лишь жалость. К тому же объяснять все равно уже было поздно — твердые, добрые, почти нежные руки не только схватили его, но даже подняли, оторвали от земли и понесли, как двое совсем одиноких холостяков могут понести ребенка; его ступни помнили землю, но уже не касались ее; потом его подняли повыше, и он увидел между плеч и голов, несущих его, круг лиц, не угрюмых и не злых, лишь единодушных и внимательных, а в центре его — старого негра в поношенном сюртуке и тонкого негритянского мальчика с белками глаз такого чистого, невероятно белого цвета, какой бывал у фламандских живописцев; потом обладатель спокойного недовольного голоса заговорил снова, и лишь теперь надзиратель узнал его: это был не адвокат, не лавочник, или банкир, или еще кто-нибудь из видных людей города, а игрок, выбравший самую трудную игру — владение маленьким, переходящим из рук в руки лесопильным заводом, где он начал работать в пятнадцать лет как единственный кормилец вдовой матери и трех незамужних сестер; а теперь, в сорок, у него были завод, жена, две дочери и одна внучка; он нарушил наконец тишину, в которой не слышалось даже дыхания:
— Сколько вы с тем человеком заработали на этом коне? Сотню?
— Больше, — сказал старый негр.
— Тысячу?
— Больше.