Валерии Дмитриевне тяжело было мириться с позицией дорогих для нее людей («Староверов Гаврила. Старик – хранитель православия, безупречный человек, единственный, кто против нашего брака и разорвал отношения с Л., за то, что она оставила А. В. Единственный его порок и грех, что он не участвует в современности, что, значит, мертв. Но с мертвых и спроса нет: значит, нет у него ни греха, ни порока: безгрешный и беспорочный старик, неподвижная фигура»), – отвергавшему же пока церковность Пришвину – легче, он находил оправдание и утверждение своей «прекрасной, девственной, умной, жертвенной и обогащающей» любви, где облекались воедино дух и плоть, «где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством», ибо он – Художник и на такую любовь имеет право, он ее выстрадал и заслужил.
Художник – не хранитель прошлого, «не верстовой столб», как говорил он когда-то, художник современен, подвижен, у него своя правда и своя мораль, свой бог, который его избрал и создал «самым счастливым человеком и поручил (…) прославлять любовь на земле». И стремление Пришвина как такого художника состояло в обновлении традиционного православного учения путем пересмотра устоявшихся истин и устранения из него уязвимых мест, к чему и подталкивала и утверждала в своей правоте писателя его последняя счастливая любовь.
Таковым видел он свое назначение в искусстве и жизни: через себя и личный опыт открывать людям подлинную дорогу к счастью («Сегодня утром вспомнил, скольким людям, начиная с Горького („Вы делаете великое дело“), я показал через окошко мучительной их жизни возможность радости и счастья. Мне стало хорошо на душе, и дальнейший мой путь осветился»). Препятствием же на этом пути было заблуждение как церковников, так и революционеров, которые, по Пришвину, «ограничены одной и той чертой, разделяющей мир небесный (там, на небе) и мир земной (здесь на земле). (…) Тип „земного человека“ Ставский, тип „небесного“ Гаврила, оба свое ограниченное закрепляют в форме и, подменя существо формой, поклоняются ей и призывают других, к тому и принуждают.
На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует».
Одним из своих союзников и предтеч Пришвин считал, как всегда, В. В. Розанова: «Розанов боролся на два фронта, один фронт – ему была безбожная интеллигенция, другой суеверие церковное». В качестве другого предшественника рассматривал бывшего возлюбленного Валерии Дмитриевны Олега Поля, ушедшего в середине 20-х годов в кавказские пещеры, принявшего там постриг и после разгрома скита расстрелянного в 1930 году в Ростове-на-Дону.
Пришвина необыкновенно занимала личность этого незаурядного человека. Приведем лишь одно высказывание писателя, которое вряд ли имело отношение к самому Полю (чей духовный опыт очень мало покуда изучен, очевидно только, что он находился под сильным влиянием идей В. П. Свентицкого, одного из духовных отцов «голгофского христианства» – то есть того течения внутри Церкви, которое Пришвин решительно отвергал[1071]), но зато характеризует самого Михаила Михайловича:
«По существу своему он был поэт, стремящийся выбраться на волю из старых форм православия».
Замечателен также и заключительный из серии диалогов между двумя антагонистами Пришвиным и Аксюшей, обнаруживающий полную пропасть даже не между этими некогда сердечно привязанными друг к другу людьми, но между двумя мироощущениями, к которым каждый из них принадлежал:
«– Вы сознаете, М. М., что в свое время ошибку сделали?
– Какую?
– Да что сошлись с Е. П.
– Сознаю.
– А если сознаете, то должны ошибку поправить и дожить с ней до конца.
– Это значит – и себя погубить, и свою любимую женщину.
– Вы веруете в Бога?
– Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты говоришь, Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит любовь на земле».
Но, отвергая старое, мертвое, покойное христианство, религию «церковного животного» Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, во что же предлагал верить Пришвин, подойдя к «роковой черте между поэзией и верой», к той границе, которая много лет его пугала, ибо переход через нее, по мнению писателя, погубил Гоголя и Толстого?
«После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным – на всем лежит слепое пятно.
И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви… Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии. (…) Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору».