Даже после того, как они официально оформили брак, в августе 1940-го, в письме к Пришвину-мужу она роняла горькие строки:
«Р. В. (то есть Разумник Васильевич. –
Здесь, пожалуй, заносило уже ее, не представлявшую, что значила для Пришвина смоленская крестьянка с грустными красивыми глазами, которая уберегла молодого агронома от самоубийства, психического расстройства или вступления в секту «Начало века». Об этой самой Фросе совсем недавно, в 1937 году, он писал: «Я сам через Павловну вошел в народ и природу: на этом психологическом основании возникла моя природа, Родина, Россия, писательство и общество писателей как родственников»; но писал еще и так: «В моей жизни было две звезды – звезда утренняя (29 лет) и звезда вечерня (67 лет), и между ними 36 лет ожидания».
«Влюбленные – это эгоисты, любящие весь мир», – утверждал Пришвин в пору романа с позабытой им Коноплянцевой.
«Любовь такая не эгоизм, и, напротив, жизнь потому гибнет, что она – эгоизм, а любовь эта – свидетельство возможности жизни иной на земле», – писал он, защищаясь от упреков теперь.
«Почему же ты не умеешь, не смеешь меня защитить? – горько и обиженно жаловалась его Фацелия. – Почему тебе жалко их, которые тебя расценивают как источник своего благополучия, и только? Мне очень горько, и я не вижу, зачем мне это скрывать?
Что же мне делать? Ты не изменишься – поздно ломать человека в твои годы. Да и права я на это не имею. А жить с этим сознанием, что все вокруг смотрят как на разрушительницу хорошей семьи, я не могу. Может быть, ты даже и не понимаешь, о чем я пишу, чем мучусь: ты всегда слишком упрощенно понимаешь это мое огорчение: «Ревность»… Нет, это неправда. Поверь мне, если Е. П. и сыновья станут на истинный путь – я сделаю все от меня зависящее, чтобы вернуть тебя им. Я сделаю это. И поверь еще, что я уступлю дорогу всякому, кого я не буду достойна и кто придет за тобой.
Но сейчас, – сколько времени я просила тебя, чтобы ты сказал им, что я не причина, а повод, – причина в них. И разве ты сказал им это? Ты выжал из себя самые бледные, самые скупые слова, словно нарочно, чтобы они ничего не поняли.
На что же я могу опираться, где же ты настоящий, и как не стыдно тебе за эту трусость, или ложь, или слепоту!»
Позднее А. С. Пришвину все это виделось иначе: «Он был стоек и непреклонен. Все доводы разбивались о его каменное упорство. Он был одержим, захвачен этой внезапной вспыхнувшей любовью. Ему говорили одно, он твердил свое: „Люблю!“ Ему напоминали о долге, о взрослых уже внуках, а он упрямо повторял свое: „Люблю“».
«Обман ее слаще, умнее и надежнее правды», – писал влюбленный, себя не помнивший Пришвин, но иногда словно пелена не то спадала, не то застилала его глаза, и среди повторяющихся слов о целомудрии и любви появлялись резкие, как тени в солнечный день, мысли: «Пусть она гениальна в своем мастерстве, и если не обманет, то, как художник, самообманется; на самом же деле она вышла замуж за старого и некрасивого человека с целью, положим, помочь любимой матери и, может быть, даже самому писателю, даровитому и одинокому».
Валерия Дмитриевна протестовала и писала на полях: «Выдумал, все выдумал! Не было этого! Впрочем, это твое право выдумывать, на то ты и художник».
Двое единомышленников смотрели на историю их союза по-разному:
«По ее сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она еще очень сомневается, сумею ли я ее оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моем мучительном раздумьи не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с ее жизнью, и ее добро укоряло мою поэзию».
Этот покаянный подход был Пришвину неведом: грехом, и своим, и Валерии Дмитриевны, он считал не любовь (она не греховна, но преступна, и в этом ее достоинство, ибо «настоящая любовь всегда „преступна“, настоящее искусство действует как мина, взрывающая обстановку привычных положений»,[1070] да и вообще к нему грех неприложим: «И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!»; «Настоящий Бог, настоящий человек нам мешать не будет, потому что наше дело правое, на этом вся жизнь стоит, и без этого вся жизнь на земле просто бессмысленна»); грехом Пришвин считал то, что они оба, прежде, «сходились с неравными».
Вот почему, когда Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна уладили все формальности в прежних семьях и могли зарегистрировать свой союз, он был счастлив, а она – печальна:
«Чем лучше у нас дело идет, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:
– Утешь меня!
И я утешал, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству».