Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое – собственное и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической ретро– и перспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу:
«Анархизм.
Один утвердил себя в творчестве, он мог бы жить в свободном обществе, зачем ему государственная власть? И он называет себя анархистом (Толстой, Ибсен, Реклю).
Другой, как наш русский крестьянин, устроил себя в своем доме, в деревне, знает одну версту течения своей реки, и все, что приходит к нему от всего государства, – все это зло ему. Он анархист. Третий вышел на волю и свои удачи, свои достижения считает мерилом жизни, – тоже анархист?
Из всех этих элементов сложилась наша государственная власть, она знает, что все анархисты, все сволочи, и личностей не признает. Она безлична и отвлеченна, потому что исходит от личников, стертых трением друг о друга на пути к власти. Так возникает «колхоз» (садок анархистов)».
Запись эта примечательна тем, что здесь Пришвину, кажется, удалось нащупать больной нерв русской истории – проследить разорванную связь между прошлым и настоящим, увидеть генезис современного ему государства, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен.
Новое государство было ново тем, что восстало против природы вещей, однако истоки этого мятежа Пришвин видел теперь не в изжившем себя конфликте между природой и культурой, а в извечном столкновении мужского и женского начала:
«Характерно, что теперь при победе мужского начала, „идеи“, „дела“ с особенной ненавистью революция устремилась в дело разрушения женственного мира, любви, материнства.
Революция наша как-то без посредства теорий нащупала в этом женственном мире истоки различимости людей между собой и вместе с тем, конечно, и собственности, и таланта. Революция создает женщину колхоза, которая отличается от рабочего-мужчины только тем, что имеет свободных четыре месяца: два перед родами и два после родов. И нет никакого сомнения в том, что в дальнейшем рационализация половых отношений доберется до полного регулирования процесса зачатия и рождения рабочего человека, как это происходит у пчел».
«Говорят, однако, будто европейцы сговорились не трогать нас и дать возможность продолжить свой опыт для примера социалистам всего мира.[1015] Допустим же, что мы так и будем долго-долго с ворчанием и злобой идти по генеральной линии; так мало-помалу мы, все ворчуны, перемрем и вырастут настоящие пролетарии, у которых будет новое против нас чувство… Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности, которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство генеральной линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие – способность к неслыханному для нас рабочему повиновению – и которое, как прямое следствие из первого, – неслыханная, безропотная рабочеспособность. В зачаточном состоянии мы и сейчас можем наблюдать проявление этих чувств, именно это и входит в состав той веры, которая окрашивала слова и поступки пролетарских деятелей»; (…) «Новый раб-(очий) уже не может ускользнуть от хозяина, как раньше, – в сокровенную личную жизнь под прикрытием хорошего исполнения хозяйского дела. Теперь он весь на виду, как бы просвечен рентгеновскими лучами»; «В нашем большевистском социализме не то страшно, что голодно и дают делать не свое дело, а что нет человеку сокровенного мира, куда он может уходить, сделав то, что требуется обществом. На этом попадались те усердные старатели из интеллигенции, истинные „попутчики“, которые легкомысленно пользовались давно пережитым (1нрзб) тех рабов, которые в прежнее время выслуживались и получали грамоту вольности. Они того не разумели, что против того темного времени рабства социализм далеко ушел вперед и обладает какой-то малопонятной способностью видеть раба насквозь.
Попутчики этого не учли и, после того как отдали свои силы, были просвечены и грамоту вольности не получили».
Окружавший Пришвина мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но двадцать лет спустя увиденное писателем в небольших размерах в начале века разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Но теперь Пришвин точно знал противоядие и призывал в свидетели и союзники консерватора и ярого антагониста всех декадентов и модернистов вместе взятых: «К. Леонтьев: „Только создание для себя и по-своему может послужить и другим“.
Вот образец прежнего мироощущения!»