К этому надо прибавить новые разочарования и в личной жизни: на сей раз они касались не отношений с женой или неудачной любви на стороне, но пришвинского сына Левы, вздумавшего жениться.
«Переживаем с Павловной горе – Левину свадьбу. Вдруг окончательно вскрылась его советская пустота: это истинный герой нашего времени.
Значит, великое же мое горе, если собственного любимого сына ясно увидел, как «тип». Между тем ему все как с гуся вода и больше, он думает, что нас осчастливил…»
Что произошло – одному Богу ведомо, но эта, уже не первая размолвка с сыном отозвалась Пришвину через десять лет, когда он сам вторично женился, а в тот роковой тридцатый год вновь приходили писателю в голову мысли об уходе: «Я у границы того состояния духа, которое называется „русским фатализмом“, мне стало чаще и чаще являться желание выйти из дому в чем есть и пойти по дороге до тех пор, пока в состоянии будешь двигаться, и, когда силы на передвижение себя совсем иссякнут, свернуть с дороги в ближайший овраг и лечь там. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем не считаю это самоубийством. (…) Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким лицам, которым без меня будет труднее. И потому каждый раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге»; «Сиротой живу»; «Поскорей бы конец».
На рубеже десятилетий взгляд Пришвина на природу зла (вспомним: «Надо знать время, когда зло является творческой силой») усложнился. Человек системного ума и большой любитель бинарных оппозиций, разбросанных по всему Дневнику, Пришвин различал теперь два вида зла: «бессильное нетворческое мелкое повседневное зло» и «большое творческое зло вроде государственности».[1013]
В начале 30-х, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина.
«Весь наш писательский разлом и состоит в том, что принудительная сила государства распространилась теперь и на искусство, и на работников. До сих пор все художники были как бы вольноотпущенниками государства, и им предоставилось свободное самоопределение, иллюзия, по-видимому, необходимая для художественного творчества. И, поскольку государство теперь лишает его грамоты вольности, он является естественным врагом государства. Путь политического деятеля становится прямо противоположным пути художника, и требовать от художника политической деятельности и наоборот – от политика искусства – все равно что устроить заворот в кишках».
Одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в Гражданскую войну, ни в 20-е годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашке, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах («Помню, еще Каменев на мое донесение о повседневных преступлениях, ответил спокойно, что у них в правительстве все разумно и гуманно. „Кто же виноват?“ – спросил я. – „Значит, народ такой“, – ответил Каменев») и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила чуть ли не паника: «…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились – и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»
Нет больше этого креста,[1014] и отныне место писателя, судьба его растворится в чану (улье) того нового государства, о котором Пришвин писал в пору его образования: «Создается пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т. п. питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду. Стоит только стать на эту точку зрения, и тогда все эти „изуверства“ партии становятся целесообразными необходимыми действиями». Казалось бы, отсюда один, последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что на пустом месте ничто не возникает, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение закономерности и неотвратимости.