И даже Владимир Ленин, о котором написал Пришвин столько горьких слов в период революции и Гражданской войны, предстал в одном из снов писателя в неожиданно благостном, сказочном виде: «Вот мой сон: будто бы Ленин попал в рай, удивительно: Ленин в раю! Сел будто бы Ленин на камень, обложился материалами и стал в раю работать с утра до ночи над труднейшим вопросом, как бы этот рай сделать доступным и грешникам ада, осужденным на вечные муки».[813]
Традиционный для «человека бывшего» взгляд на большевиков (так, например, «N. (художник Г. Э. Бострем, загорский друг Пришвина. –
Вот почему так много коммунистов в его «советской» прозе, вот почему не мог он обминуть эту тему и постоянно к ней возвращался, писал идеальных большевиков, любовался ими, хотя образы эти были неудачными, искусственными, видно, слишком уж сильно расходились представления Пришвина о большевиках (или, говоря шире, о революционерах) с тем, что видел писатель окрест себя.
Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей – Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом (в 1918 году: «Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные – в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)»[815]).
И вот чем все обернулось восемь лет спустя: «Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;[816] «Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».[817]
Размышления эти примечательны еще и тем, что в прежние годы Пришвина не удовлетворяло в одном из своих друзей обратное: аскетизм, отвлеченное морализаторство («вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине (…), чтобы (…) впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“)[818]), а теперь, когда моралист Семашко решил жить, как все, и ни от чего не отказываться, Пришвин сначала возмутился, а потом и разочаровался в нем. Зато гораздо теплее отзывался он о другом революционере: «Иванов-Разумник пишет, что взялся корректировать бухгалтерские книги по 2 р. за лист. Вот они, общественники! вот честный конец революционера из партии левых эсеров. Другие, сам он пишет, стали плутами».[819]
Разумеется, речь шла не только о приятелях молодости, но о той среде, за которой Пришвин много лет наблюдал («за год, мне показалось, все как будто потолстели, посытели»[820]), но эти двое были самыми показательными, через их судьбы писатель усматривал судьбу революционной интеллигенции и самой революции, к которой, чем дальше она отстояла по времени, тем романтичнее и возвышеннее он относился, и потому не любил вспоминать, как нападал зимой 1918 года на Блока, приписывая десять лет спустя свою статью «Большевик из „Балаганчика“» дурному влиянию Ремизова. Но именно тогда, во второй половине двадцатых, зерна коммунистической утопии, которые были заронены в душу Пришвина едва ли не в детстве и уцелели даже в восемнадцатом-девятнадцатом годах, проросли, так что, не случись писателю подвергнуться остракизму со стороны РАППа на рубеже двадцатых – тридцатых, его переход на сторону большевиков произошел бы гораздо раньше.
Середина двадцатых была для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и Гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни – в душе художника через настоящее по-иному оценивалось прошлое, в том числе история литературы.
Эта связь времен имела для Пришвина принципиальное значение.