— Простите меня… — пролепетала она виновато и растворилась в полумраке соседней комнаты.
II
Книга «Мемуары Сюлли»[1] лежала у него на коленях, но он не переворачивал страниц. Следившая за ним Миллеран только собралась проверить, достаточно ли ему светло, чтобы читать, как вдруг он заговорил. Он никогда не повышал голоса, обращаясь к ней. Порой после двухчасового молчания он отдавал ей приказание или задавал какой-нибудь вопрос так, будто она сидела возле него, и был настолько в ней уверен, что не простил бы ей малейшей оплошности.
— Спросите на телефонной станции, откуда мне звонили.
— Сейчас, господин Президент.
Все еще глядя в книгу, он слушал, как она говорит по телефону. Вскоре, не вставая с места, она доложила:
— Из Эвре.
— Благодарю.
Он так и думал, хотя в последний раз Ксавье Малат позвонил ему два месяца назад из Страсбурга, а задолго до этого — из госпиталя Кошэн в Париже.
За всю свою жизнь Президент ни к кому не чувствовал настоящей привязанности, и не столько из-за каких-либо принципиальных соображений или черствости сердца, сколько из-за того, что хотел сохранить полную независимость, ценя ее превыше всего. Единственная женщина, на которой он был женат, промелькнула в его жизни незаметно, пробыв с ним всего три года. Она успела родить ему дочь. Но дочь, теперь уже сорокапятилетняя замужняя женщина, мать единственного сына, первокурсника юридического факультета, осталась ему навсегда чужой.
Ему было восемьдесят два года. Он желал лишь покоя — заслуженного, как он считал, покоя. Странно, но единственным, кто цеплялся за него и оказался способен даже на расстоянии взволновать его настолько, чтобы помешать ему читать, стал человек, который и теперь, и в прошлом был для него никем.
Не потому ли Ксавье Малат имел на него такое ощутимое влияние, что из всех более или менее близких между собой сверстников только он сам да этот Малат оставались еще в живых?
Малат с твердой уверенностью заявлял, как бы изрекая непреложную истину:
— Я обязательно побываю на твоих похоронах.
Десятки раз Малата отправляли в больницу — в Париже и других городах. Десятки раз доктора заключали, что жить ему остается несколько недель. Но каждый раз он поправлялся, всплывал на поверхность и был тут как тут, не потеряв ни капли уверенности в том, что, конечно, переживет своего старого товарища.
Когда-то давно кто-то — не все ли равно кто — сказал о нем: «Он просто безобидный дурак».
И был чрезвычайно удивлен, когда вдруг с Президента слетела вся его приветливость и он сухо заметил, как если бы его задели за живое:
— Безобидных дураков не бывает. — Помолчав, он прибавил в некотором замешательстве, точно не решался высказать свою мысль до конца: — Дураков вообще не существует.
Он так и не пояснил своей мысли, которую было бы трудно выразить. За глупостью известного рода ему чудился некий макиавеллизм — хитрость и коварство, внушавшие ему страх. Он не желал верить, что они могли быть бессознательными.
По какому праву Ксавье Малат вторгался в его жизнь и упорно приставал к нему? Какие чувства, какие мысли руководили им и подсказывали ему все новые хитроумные способы вызывать по телефону своего школьного товарища и скрипучим голосом оповещать его о своем зловещем намерении?
Президент хорошо знал больницу в Эвре на улице Сен-Луи, откуда ему позвонили. Больница находилась как раз на перекрестке, в двух шагах от дома, где когда-то была типография папаши Малата.
Он и Ксавье учились вместе в городской школе, были одноклассниками. И, помнится, это случилось, когда они были в третьем классе. В ту пору им было, вероятно, около тринадцати лет.
Позднее Малат утверждал, что зачинщиком являлся тот, кто потом столько раз бывал министром и председателем Совета министров. Возможно, хотя вряд ли это действительно было так. Президент не помнил такого случая, чтобы затея принадлежала ему, уж очень она была не в его духе.
Тем не менее он тоже участвовал в заговоре. Английский язык в их классе преподавал человек, чью фамилию — несмотря на то, что в течение четырех лет человек этот играл в его жизни известную роль, — он забыл, как забыл фамилии доброй половины своих одноклассников.
Однако он хорошо помнил, как выглядел этот учитель: маленький, бедно одетый, всегда в просторном поношенном сюртуке; он носил котелок, из-под которого выбивались пряди седых волос. Его можно было принять за священника. Он был холостяком и постоянно читал томик Шекспира в черном переплете, похожий на молитвенник.
Учитель казался им очень старым, на самом деле ему, вероятно, было лет пятьдесят пять — шестьдесят, мать его была еще жива, каждую неделю он ездил к ней в Руан и оставался там с субботнего вечера до понедельника.
Ученики считали его глупым, может быть, потому, что на уроках он не замечал их, по-видимому, питая к ним высокомерное презрение, если не явное отвращение. Правда, когда кто-нибудь из них начинал ерзать за партой, он в наказание заставлял провинившегося учить наизусть двести строк скучного текста.
Каким он был в действительности и чем он жил — об этом теперь было поздно думать.