Стихи Антонине Владимировне сначала просто понравились. Потом она сообразила, что они имеют именно к ней самое непосредственное отношение, и удивилась. Потом, перечитав их еще раз, встревожилась: «Неужели это у него серьезно?»
И тут вдруг подумала, что до вчерашнего дня, собственно, почти не замечала Половникова, то есть видела его, конечно, но никак не выделяла из многих других мужчин, лишь иногда за что-нибудь стеснялась больше, чем перед своими партнерами, которых в принципе-то и за мужчин не принимала, но тем не менее держала на расстоянии, зная их весьма агрессивный характер.
«Собственно, писатели — те же актеры, только актер играет в одной пьесе одну роль, а писатель — все сразу, — недоверчиво подумала она и тут же усомнилась: — Но ведь, наверное, может случаться и такое, когда он не играет или играет только себя?»
И растерялась:
«Если у него, допустим, это серьезно, то я-то как?»
А почему она должна поверить, что у него серьезно? Стихи? Но стихи пишут не всегда искренне. Ведь и актеру иногда приходится играть роль, которая ему вовсе не свойственна или не очень нравится. Актер в своей сценической жизни играет столько разных ролей, что порой забывает: а сам-то он кто и какой?
«Но допустим, все это искренне. А я? Что же во мне-то? Может, и нет ничего…» Она вспомнила, как впервые увидела Половникова в приемной Заворонского, тогда он не произвел на нее никакого впечатления, лишь обратил на себя внимание тем, что с интересом прислушивался к их разговору с Федором Севастьяновичем Глушковым. Потом несколько раз видела его в пустом зрительном зале во время репетиций, встречала в коридоре дирекции. Пожалуй, впервые она как-то выделила его среди других, когда он вошел в большую актерскую гримерную, где она тогда что-то шила. После этого они стали здороваться, но ни разу не заговаривали. И только вчера на Плющихе…
«Вопрос в стихах явно адресован мне, наверное, он ждет, что я сейчас же отвечу на него, но что ответить?»
Антонина Владимировна долго прислушивалась к себе, еще раз перечитала стихи, они ей понравились еще больше, чем в первый раз, хотя, может быть, не так уж и взволновали, впечатление от них было настолько рассудочным, что ей самой стало как-то страшно: «Видимо, я и в самом деле холодна как рыба, — грустно подытожила она. — Может быть, Геннадий был в этом абсолютно прав и ушел от меня не случайно…»
Вероятно, печальный вывод сей наложил на ее лицо какие-то дополнительные штрихи, и, когда она вышла из кабинета Александра Васильевича, Серафима Поликарповна неподдельно встревожилась:
— Что с вами, Тонечка? На вас же лица нет! Сашенька обидел? Вот уж я ему… — Серафима Поликарповна метнулась в кухню, Антонина Владимировна, не поймав ее на лету, поспешила за ней и вслед за Серафимой Поликарповной остановилась в изумлении.
Александр Васильевич, облачившись в фартук, поджаривал сразу на двух сковородках гренки, выражение лица у него было озабоченным, сосредоточенным именно на гренках, и он по-студенчески, но без всякого слуха, тенором напевал:
— Ах, гренки! Ах, гренки! Никто такими вкусными, никто такими грустными, никто такими милыми, а может быть, унылыми не-е ел вас! — басом завершил он и бросил в рот очередную порцию гренок, опять обнажив два темных провала вместо отсутствующих зубов.
— Ага! Попался! — воскликнула Антонина Владимировна и, удачно проскользнув между Серафимой Поликарповной и косяком двери, схватила Половникова за руку: — Воришка! Гаргантюа и Пантагрюэль! Кот и повар! Кто еще? — Она, вспоминая, замерла лишь на мгновение, но его оказалось вполне достаточно, чтобы Половников вдруг завопил:
— Шпионы! Диверсанты! Мата Хари! Кто еще? — У него тоже произошла заминка, которой не замедлила воспользоваться Серафима Поликарповна:
— Дети! За стол! — И еще строже добавила: — Но сначала помойте руки!..
И Антонина Владимировна вдруг почувствовала себя ребенком, вот таким же строгим голосом поднимала с постели мать, а вставать так не хотелось! Наверное, все постели под утро становятся более уютными, чем с вечера, если вставать надо рано, не нежась…
А она любила понежиться, потому что, по привычке просыпаясь рано, в половине седьмого, не всегда засыпала потом, хотя могла спать еще часа полтора, а то и все два. И первое время после ухода Геннадия она даже как-то наслаждалась тем, что ей необязательно вставать и готовить ему завтрак, которого он никогда не съедал, но неизменно требовал. Пожалуй, это был даже не ритуал и не столько привычка, сколько потребность в самоутверждении. Она потакала и этому его капризу, но утвердиться не помогла, и он ушел, предчувствуя, что иначе она взорвется и выгонит его. Он был не так уж глуп, пожалуй, по-своему и умен и ушел сам, избавив ее от ненужных уже объяснений. Но в самый последний момент, еще надеясь на что-то, предложил:
— А может, одумаемся?
Ей решительно не в чем было раскаиваться перед ним, и она холодно спросила:
— А собственно, о чем ты?
Он как-то сразу понял, что не прав, и ушел тихо.