Тот снял фуражку и с непокрытой головой оказался совсем молоденьким, со слипшимися на лбу нежными волосками. Циркулярными словами, морщась от досады, будто участвует во всем этом против воли, Иван Степанович объявил правила внутреннего распорядка в крепости: «надлежит», «не дозволяется» и прочее — после чего удалился с Михеевым в келью старосты. Артельщики уселись на солнышке вдоль стены, закурили.
— Ну че, Кузьма, чай, узнал место? — неприязненно спросил чернобородый, что сидел в первой шлюпке на веслах.
— Узнал… — неохотно усмехнулся Кузьма Никанорович.
— Че тебя сызнова сюды потянуло? Я бы больше ни-ни… — покачал головой чернобородый.
Кузьма не ответил, прикрыл глаза, подставив солнцу лицо. Из сарая вышли староста и инженер, который поспешил к выходу из цитадели — скорей покинуть это проклятое место! Михеев же, развернув исписанные листки, стал наряжать на работу.
Кузьме с подмастерьем досталось закладывать двери и окна в Королевской и Светличной башнях. Кузьма изучил чертеж, поскреб небритую щеку.
— Там еще ход есть. Неотмеченный. Вот, — показал он.
— Откуда знаешь? — подозрительно спросил Михеев.
— Так он же здесь, почитай, десять годов оттрубил! — встрял чернобородый. — Злодеев стерег.
— Тебя не спрашивают, — повернулся к нему староста.
— Говорю, значит, знаю, — вздохнул Кузьма. — Ход закладывать или как?
— Делай как знаешь, Кузьма Никанорыч. На плане хода нет, с нас не спросят, — прищурился Михеев хитровато.
Кузьма кивнул, пошел в келью. Никитка поспешил следом.
В келье Кузьма велел Никитке разжечь керосиновую лампу, и они двинулись по переходам к Светличной башне. Кузьма осторожно ступал впереди, держа лампу высоко. Никитка крался за ним, ощущая быстрые пугливые толчки сердца.
Осклизлая лестница вела вниз. На сырой стене плясали тени, воздух был влажен и горек, дышать становилось все труднее. Кузьма повернул в короткий каменный коридор, закончившийся массивной дубовой дверью с квадратным окошком шириною в ладонь. Он нажал на нее плечом, и она нехотя поддалась, открыв перед ними низкую глухую камеру с заплесневелыми стенами, в которой, кроме грубого стола и топчана, ничего не было.
Кузьма стянул с головы шапку, перекрестился. Никитка последовал его примеру.
— Вот здесь, стало быть, он и жил, — сказал Кузьма.
— Кто? — вскинулся Никитка, мгновенно представив себя живущим в этом каменном мешке.
— Раб божий Валерьян. Тридцать лет здесь сидел, потом перевели наверх.
— Один? — еле слышно выдохнул Никитка.
Кузьма кивнул, подкрутил фитилек лампы. Она вспыхнула поярче, высветив в углу глубоко выцарапанного на стене орла с повернутой влево головою.
— Поляк он был, офицер. Восемь лет сидел до Шлиссельбурга, да в Шлиссельбурге, почитай, почти сорок. А, малец? Каково? — обернулся Кузьма к подмастерью.
— За что же его, дядя Кузьма?
Кузьма вздохнул, протиснулся из каменной каморки в коридор, тяжело потопал вверх по лестнице. Никитка на мгновенье остался один в наступающей на него темноте, похолодел, сжался и, точно выброшенный пружиной, тоже оказался на лестнице. Сердце ходило ходуном…
С той минуты узник Валерьян завладел Никиткой; его жизнь, угасшая в подвале Светличной башни, впитавшаяся по каплям в ее стены, вдруг снова вспыхнула, как язычок керосиновой лампы, в рассказах Кузьмы. Тот вспоминал охотно, но — всегда наедине с Никиткой: закладывал ли в два кирпича узкие окна-бойницы башни, смотревшие на Неву, замешивал ли раствор, мастерил ли опалубку — нет-нет да и вспомнит о прошлой своей жизни здесь, в крепости, нижним чином караульной команды, почти мальчишкой, чуть постарше Никитки. С артельными отмалчивался, особенно сторонился чернобородого землекопа: тот все старался поддеть Кузьму вольнонаемной службой в полицейском департаменте, — но наступал вечер, и Кузьма выговаривался на нарах, при свете керосиновой лампы. Тот поляк, видно, и в его душу крепко засел.
Кузьма рассказывал, а Никитка старался вообразить себе того человека, что чуть ли не полвека просидел в одиночном заключении. Сначала он представился ему богатырем громадного роста и силы — офицер! поляк! — Никитка про поляков знал, что они — «коварны», потому первое время в мыслях побаивался, как бы сторонился Валерьяна, пока не узнал, что тот — «старик». Кузьма так и сказал: «Чем душа у старика держалась?» — и сам себе ответил: «Богом…»
И Никитка понял: конечно, старик! Сорок с лишком лет просидеть в камере — поневоле стариком станешь! Как он раньше не догадался. Расспросивши Кузьму, уже совсем другую картину в мыслях нарисовал: седой старец с длинной белой бородой и нечесаными волосами. Сутулый. Кашлял, как монах с Коневского скита, что однажды пришел на лодке с Валаама — потянуло помирать в родные края, на Рязанщину. Старец Валерьян здесь умер. Кузьма на четвертый день признался, что сам закопал его на берегу Ладоги.
— Знаешь, как он звал меня? Казик, Казимеж — по-ихнему. Чудной старик был. Под конец свихнулся. Доктор тюремный сказал, что сошел с ума. А я так думаю, что он с нашего ума сошел, Никитка, — рассуждал в темноте Кузьма.