— Айн-цвай! Айн-цвай!
Мы смотрели на них, рассмеялись.
— Гитлер капут! Аллес капут! — кричали немцы, увидев наши лица.
И опять мы шли вперед, и опять:
— Славяне, с какого — с Первого Украинского?
— С Первого Белорусского.
— Хлопцы, с какого — с Первого Белорусского?
— С Первого Украинского.
У дверей двухэтажного дома — часовые. Толпились солдаты, офицеры.
— Здесь штаб Сто девяносто четвертой? — спросил я.
— Ты?
Из толпы выскочила Наташа.
Мы молчали и глупо улыбались.
— До Берлина сорок километров! — вдруг сказала она.
…Мы возвращались с Сашей поздно. Наших в городе не было. Дивизион перебрался в лес — по соседству с местечком Нейхоф.
Побрели туда, под дождем, по грязи.
В лесу уже все спали. Лишь мокли часовые. И Володя, видимо промерзший до костей, танцевал на посту у знамени.
— До Берлина-то сорок километров осталось, — сообщил ему Саша.
Володя преобразился:
— Хрен с ним, с Берлином. Здорово, что пришли. А я уже было совсем промок!
Боевой порядок опять менялся. Только что мы смотрели в стереотрубу: домики, сад и спокойно прогуливающиеся немцы с котелками, а один и с губной гармошкой, и даже плакаты на стенах домов, призывающие вступать в ряды фольксштурма, а когда перевели трубу влево — немецкая гаубичная батарея и опять обед: немцы питаются точно по расписанию… Возле рощицы, еще ближе к нам — звуки музыки. Звуки доносятся и до нас, трофейные для немцев, знакомые, родные — нам: «Полюшко-поле», «В далекий край товарищ улетает…» — Голос Бернеса, а затем Лемешев — «Сердце красавицы склонно к измене и к перемене…»
— Что они?
— А что? — не понял Саша.
— Нашли время для музыки!
— Обидно, работали… — с нескрываемой грустью сказал Вадя.
И верно, обидно! Обидно, что привязку, которую мы только что — и так быстро! — закончили, можно было, оказывается, не проводить: куда там привязка, когда на смену тяжелой артиллерии подошла уже легкая! Она будет бить прямой наводкой. Обидно и то, что мы не дослушали музыки. Больше всего жалел, кажется, Вадя. Когда он слушает музыку, война ему — не война.
Нас перебросили к Тельтову. Впрочем, сам Тельтов мы не видели, говорили, что он пока не взят, зато Берлин — дымящий, вздрагивающий от взрывов и пожаров, — был, казалось, рядом. О Берлине говорили: «там», и на самом деле там, над Берлином, и днем стояла мутная, черная ночь. А у нас голубело небо, припекало солнце, зеленела листва. И воздух, несмотря на запах тола и гари, бензина и трупов, был свежий, весенний, дурманящий.
После привязки бригады двухсоттрехмиллиметровых орудий, которая затянулась — портили дело фаустпатронщики, — мы с Вадей отправились в штаб нашего дивизиона с бухтой провода и четырьмя пленными. Один из пленных — тощий, маленький — без конца всю дорогу что-то лопотал, хватая за рукав то Вадю, то меня.
— Чего он хочет? — спросил я у Вади, когда наша машина подпрыгнула на очередной яме.
Шофер крепко хватил и вез нас наобум лазаря: того и гляди, окажемся в канаве.
— Говорит: «Я — поляк, я — поляк, меня тоже убьют?» — сказал Вадя, отлично знавший немецкий. — Только какой он поляк! Послушал бы ты, как по-немецки болтает. Отвратный тип!
Потом мы помолчали.
— А ты, — наконец спросил Вадя, — ты убил кого-нибудь за это время?
— Как? — не понял я.
— Ну, здесь, на фронте?
— Семь… Это тех, кого считал. Сам.
— Ты знаешь, это странно, конечно, — признался Вадя, — но я, наверно, не смог бы никого убить. Вот даже такого отвратительного, как этот. — Он показал на «поляка». — Противно почему-то, и не могу я этого делать…
Черт бы их подрал, эти окруженные немецкие группировки! Уже Берлин рядом, а мы опять возвращались, прочесывали леса, вылавливали фрицев.
Фрицы — чахлые. Очень старые и очень молодые. Фольксштурм! Но и среди наших попадались отчаянные.
— По-моему, они просто нас боятся, — говорил Саша. — Как ты думаешь? Ведь вдолбили им, годами долбили, что мы — бог знает что! Чепуха какая-то. Как бы растолковать им?
Растолковывать было некогда.
Мы шли с автоматами и карабинами между стволов деревьев. Потом бежали — впереди показались немцы.
— Ур-ра! — кричал Саша.
— Ур-ра! — кричал я.
— Ур-ра! — гремело в лесу.
И Вадя бежал. И стрелял. Уж не знаю как, но стрелял.
Выстрелы редки. Больше криков. И голосов птиц. Они пели как ни в чем не бывало. Пели синицы и дрозды. Коноплянки и сойки. Хлопали крыльями вороны и галки, занесенные войной в леса.
Мы разоружили с Сашей пятерых немцев. Автоматы, пистолеты, гранаты падали на землю. Рядом видавший виды открытый «мерседес-бенц». На заднем сиденье — офицер. Он мертв. Фуражка свалилась на плечо.
— Сам, — сказал Саша, возвращаясь от машины.
— Что — сам?
— Застрелился сам.