А переодевания самого Пушкина! Как это описано у доброго опочецкого купца Ивана Лапина: «О девятой пятнице в Святых Горах, имел я счастие видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю около полдюжины». Ну это для Ивана Игнатьевича видеть его таким франтом было счастием, а люди потрезвее Ивана Игнатьевича глядели на это по-другому: «сим убором чудным, безнравственным и безрассудным, была весьма огорчена псковская дама Дурина».
Думаю, славная госпожа Дурина не Онегиным была огорчена, — где ей было с ним пересечься? — а им, им — Александром Сергеевичем. В чем он являлся в Тригорское, чтобы прыгать в окно (и ведь, как вспоминала Мария Ивановна Осипова, во все окна перелазил, чтобы сразу весь дом вверх дном)?
Или в немыслимой шляпе на вороном аргамаке, или в той же красной рубахе на нарочито низкой крестьянской кляче, чтобы ноги чуть не по земле волочились. И раз даже, говорят, явился монахом. А где было взять подрясник? Не шить же специально. Поди, у попа Шкоды и одолжил, который не за такое же ли озорство и потерял роскошную фамилию Илларион Раевский, чтобы остаться в Михайловской памяти Шкодой.
А вспомните-ка день пушкинского приезда в Михайловское в изложении Семена Степановича Гейченко, как Петр Исаакович Ганнибал врывается с немыслимым выездом, с порога крича:
— Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку! Христос воскресе, и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в родные края прибыл… А я к вам марш-марш на полном аллюре, как архангел Гавриил с пальмовой ветвью.
И тут же:
— Митька, музыку! Полный ход! Огонь! Победа! Ура!
И папенька Сергей Львович как мог обойтись без театра, «шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына:
— Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Мой блудный сын грядет в отчий дом!»
Коли это и не совсем фотография, то отличие разве только в деталях, а существо верно — играть здесь умели.
И, конечно, когда устроился через столетие Пушкинский заповедник, этот воздух игры должен был вернуться. Не знаю, как до войны — время только укладывалось, и человек к нему приноравливался, — там, может, и не до театра было. А после войны, когда вздохнули посвободнее и когда Гейченко укрепился и мог уже не оглядываться на красные околыши фуражек НКВД, воздух пушкинской свободы и игры не мог не вернуться, иначе какой же это был бы Пушкинский заповедник?
И тут уж сколько встреч, столько и воспоминаний. Одно из самых ранних я услышал недавно от старейшего теперь сотрудника заповедника Владимира Семеновича Бозырева — рассказчика вполне Семен-Степанычевой школы:
— Был у нас после войны лесник и специалист по еще мертвым тогда паркам Модест Егоров, которого все вслед за его женой звали Модя. Жена приезжала только на лето, как на юг, и с осени Модя скучал. Не утешала его и любимая охота. Когда его приходили звать на зайца, Модя лежал в своей избе в Савкине и постреливал из мелкашки мух на потолке. «Я устал. Я так полежу». И лежал дальше. А в Новый год, — торопился рассказать самое главное Владимир Семенович, — мы собирались у Семена. Да и всех-то нас тогда было всего ничего. Собирались мы с женой, Теплов с женой и Модя с граммофоном и старорежимными вальсами. И однажды, после такого Нового года, когда он возвращался в свое Савкино, — а мы ходили тогда по Маленцу, — он увидел, что у «холма лесистого» его поджидают волки (дело тогда обычное). И уж ни вперед, ни назад — весь на виду. И Модя осторожно завел граммофон и хватил таким маршем Преображенского полка, что волки кинулись врассыпную и с той поры стали обходить Савкино за версту.
А уж про театр самого Семена Степановича я боюсь и начинать. Опять же все знают и всяк может свой рассказ привести — тут запасы по-русски не считаны. И переодевания во все, что привозилось, и сблочивание мундира со всякого заезжего генерала, чтобы тут же выйти в этом сиянии во двор и нахмурить брови и устроить всем фрунт и парад, и любезная ему роль царя Максимельяна, в которой он соревновался с Юрским, и пугало в саду, всегда одетое по моде Семен Степаныча в его шарфы и одежды — того же росту и лихости, с такой же потерянной рукой. Он непременно снимал его на карточку и рассылал друзьям с подписью «портрет Семена Степаныча — 67, 68, 72», и так до поры, пока был здоров.