Сыграли музыканты; выступила дамочка с короткой важной речью; читал стихи по-эфиопски какой-то хмурый эфиоп, по-русски их пересказал профессор из Москвы; свои стихи читали — если Мария верно их запомнила и ничего нам не приврала с чужих слов — поэты: Дудин, Антокольский, Долматовский, Цыбин, Храмов, Браун, Ошанин, Доризо и Фоняков, Ваншенкин, Винокуров и Мартынов; читали: Инбер, Друнина и Молева; потом Козловский пел романс под звуки арфы, а друг его, с одной рукой, читал смешной рассказик про попа, который в гости к Пушкину пришел, с ним брагу пил и всему в нем удивлялся. Другу хлопали сильнее, чем другим, хлопал стоя и старик Григорий, со слезою приговаривая: «Ну, Семен Степаныч!», ну а после — Мария не смогла запомнить толком, кто там после выступал, кто что читал, кто пел; она устала, разморило, и много белой было выпито без хоть какой-нибудь закуски. В конце был хор в кокошниках и кушаках и хоровод в красивых русских сарафанах. Потом оркестр, вняв хлопанью, на бис остался на помосте и сыграл свою последнюю музыку, похожую на бурю и на кадриль. Музыканты, кончив, повставали, поклонились — и разбрелись с помоста кто куда.<…>
Валентин Курбатов
Михайловское — пространство игры (2004)[487]
Он весь дитя добра и света!
Весь мир — театр, и люди в нем актеры.
Мы давно повадились говорить об энергетике, биополях и об ауре святых мест. Это стало модой и несчастьем. Люди с осторожными глазами, оглянувшись, не видит ли кто, приворовывают сегодня эту энергетику в Тарханах, Спасском, в Ясной и, конечно, в Михайловском. Из Михайловского ее вывозят беспошлинно с особенным размахом, потому что здесь ее запасы неисчерпаемы. Пусть везут. Не жалко. Глядишь, однажды увидят в своей внутренней тьме не отвлеченную «энергетику», а золотой пушкинский свет и поймут, что они тоже только участники длящегося, счастливого, молодого пушкинского театра, занавес которого не закрывается здесь вот уже скоро двести лет.
За десять лет фестиваля мы уже поняли, что у Пушкина можно сыграть всё — «Бориса» и «Нулина», «Капитанскую дочку» и «Сказку о Медведихе», «Египетские ночи» и «Полтаву». И сыграть, не ломая пушкинскую стихию, потому что она внутренне сценична. Не буду умствовать, откуда это происходит — от пушкинской ли стороннести, с которой он глядит на мир, как всякий великий художник, который из черновика жизни делает небесный текст сочинения. Или, напротив, — от совершенной пушкинской слиянности с этим миром, в котором он может быть равно Моцартом и Сальери, Борисом и Самозванцем, Лаурой и дон Гуаном, Савельичем и Швабриным, метелью и зноем, луною и полем. Гений тем и отличен от нашего брата, что, подобно ленте Мёбиуса, он не знает внутреннего и внешнего и то, что у другого звалось бы «семь пятниц на неделе», у него — естественность и правда, Брехт и Станиславский. Выглянем в окно вместе с ним.
Хоть зажмуривайся — счастье и полет! Где тоска выборов, скука деревенской экономики и халатное книжное комплектование помещичьих библиотек с их старыми журналами? Один поцелуй горит на морозе, как в финале немого фильма с Верой Холодной и Иваном Мозжухиным.
Ведь это не написано — это сыграно перед нами здесь и сейчас!
И этот знаменитый «камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа». Увидел себя в аллее со стороны с Анной Петровной в прелестной сцене и вздохнул. А она — дура рассудительная — кинулась опровергать: ни камня, ни ветки, споткнулась о корни. Ей сюжет и сцену предлагают, а она — скуку фотографии. Вот за это он и назовет ее «прелестная вещь»!
А «Барышня-крестьянка», уже столько раз искушавшая театр (и вот здесь искусившая даже два раза), с улыбчивым переодеванием молодых людей и победой этого переодевания над враждой отцов — деревенских Монтекки и Капулетти! Ах эти уездные барышни! Они могли бы сыграть это и в Тригорском.