Старику Тевке захотелось самому что-нибудь нарисовать. Ни разу еще не держал он карандаша в руке. Попросил он у учительницы лист бумаги. Сел в лесу. Положил бумагу на пень и стал рисовать. Рука пела. Рука плакала, когда Тевка рисовал, будто в руке была душа. Жизнь свою Тевка на бумаге хотел спеть. Что слова? Слова унес ветер, как дым, не словами — деревьями, небом, рекой, домами, соседями, собаками, белками, рыбой, плывущей по реке, он споет свою жизнь на бумаге. Ивану Павловичу подарит эту бумагу. «Вот, — скажет он, — возьми, Иван Павлович. Давно я хотел про свою жизнь сказать. Про новую жизнь сказать, которую ты для нас строишь. Про дома хотел сказать, которые ты нам поставил, ты и твои друзья. Про детей, которым ты и твои друзья поставили школу, полную солнца, про ногу, которую ты мне вылечил, да слов у меня нет. Говорить я не мастер. Немножко я нарисовал. Вот речка бежит к нам. Речка на нас смотрит, как мы живем. Ей весело. Вот гора прилегла отдохнуть. Снится горе утро. Олени скачут. Возле лиственниц дети пляшут и поют. Может, и гора видит, как я, старый человек, вместе с детьми пляшу. Ноги у меня, гора, молоденькие… Вот лебедь летит из теплых мест. Скажи, лебедь, как в теплых местах люди живут? Осенью в теплые места полетишь, хорошим людям поклон от нас передай».
Когда старик Тевка в город вошел, перед пустыми домами людей он увидел, соседей узнал. Эвенки, нивхи, пани приехали, собак и оленей с собой привели. Перед домами разбили палатки.
— Добрый день, — сказал им Тевка. — Что в дома не идете? Это ваши дома.
— Пока в палатках поживем — не зима, — сказали они старику Тевке. — Летом в палатках, пожалуй, лучше.
На крыльце больницы сидел Иван Павлович. Возле него братья Ивт и Вайт стояли.
Ивт сказал:
— Ты, Иван Павлович, вор. Детей у меня увез. К школе я подошел. Дети мои едят. Еду я их попробовал. Еда сладкая. Сладкой едой моих детей хочешь приручить. Я детей хотел отобрать. Меня учительница прогнала. Ты мне ответь: мои дети или твои?
— Твои дети, — сказал Иван Павлович.
Вайт спросил:
— Отдашь мою дочку? Я свою дочку через две зимы замуж за хорошего человека выдам. Вы ее тут на бумаге смеяться учите. Моя дочка выучится, скажет: «Отец мой нехороший». Еще, пожалуй, над отцом смеяться будет. Будет меня учить. Отдай дочку. Не то жаловаться поеду.
Иван Павлович молчал.
— Добром дочку не отдашь, я силой отберу, — сказал Вайт.
— А ты ее спрашивал, свою дочку, где ей лучше: в школе или у тебя в зимнике?
— Нет, не спрашивал.
— Мы этот город для ваших детей построили и для вас. Кто хочет, пусть возле детей живет. Вот Тевка идет. У него детей нет. Он возле ваших детей будет жить. Его дети любят. А вы заслужите, чтобы вас дети любили.
— Ладно, — сказал Ивт. — Наши дети ученые будут. Мы неученые. Ты, может, еще и нас учиться заставишь?
— Об этом мы еще поговорим, — сказал Иван Павлович. — Мы и для взрослых школу строим. Я вас, Вайт и Ивт, хотел спросить, почему вы Тевке ногу прострелили? Кто из вас стрелял: Вайт или Ивт?
Вайт сказал:
— Я забыл.
Ивт сказал:
— Я забыл. И ты тоже, Иван Павлович, забудь. Вот и Тевка тоже забыл. Даже не хромает.
— Нет, пожалуй, — сказал Тевка. — Пожалуй, я не забыл.
— И я тоже не забуду, — сказал Иван Павлович.
Пила
Из окна я смотрел, как бьют моего отца. Его били на улице перед домом, и люди сбежались со всей деревни посмотреть, как его будут бить.
Увидев соседей, отец заплакал и стал просить их, чтоб они заступились, но никто не хотел за него заступиться. Отец начал кричать еще раньше, чем его ударили. Он кричал «караул», как будто его грабили. Лицо у него было смешное, плачущее, все в мелких морщинках, и все смеялись, когда он кричал, потому что это было смешно. Иван Сычугов держал его за бороду, а старший брат Сычугова, Тиша, бил моего отца рукавицами по щекам.
Матери не было дома, когда били моего отца. Она была в лесу и не видела, как его, мокрого, привели из бани. Баня была низенькая, темная, дымная, и там неловко его было бить.
Отец стоял поджав ногу. Правая нога его была в сапоге, а левая нога была босая. Он, должно быть, надевал сапоги, когда они пришли за ним. Босой ноге отца было холодно на снегу, и он поджал ее, и оттого она стала жалкой, маленькой, как нога хромого. Смотря на босую ногу отца, мне хотелось плакать — почему мой отец был не хромой, если бы он был хромой, может быть, Сычуговы не тронули его, а соседи заступились.
Отец плакал и просил Сычуговых сказать, за что они его бьют. Сычуговы не отвечали. Они были молчаливые люди. Отец ругал их и плевался, но слюна его не долетала до них. Тиша надел рукавицы, которыми он бил отца, а отец подумал, что сейчас его перестанут бить.
Кровь текла из отцовского носа. Отец мой хотел упасть в снег на сено, но они не давали ему упасть и, когда он падал, подымали его. Должно быть, им не хотелось нагибаться.
Людям надоело стоять, и они сели на наш забор и с забора смотрели на улицу, на моего отца. Но вот отец мой стал смеяться. Он стал смеяться громко, как никогда не смеялся, и мне стало страшно в доме, и я подумал, что отец мой сошел с ума.