Теперь наступил самый опасный момент. К дому бабушки Тонки можно было подойти с трех сторон, но ночной патруль, вероятно, еще обходил улицы, и надо было опасаться встречи с ним. Македонский немного подумал и резко свернул в сторону Дуная, а потом, пригнувшись, быстро и бесшумно пошел к реке. Он напоминал волка, который ночью рыщет по окраинам города. И вот впереди показался Дунай, весь белый, слегка запорошенный снегом. Путник спустился с невысокого обрыва и, крадучись, стал пробираться по берегу вдоль кромки льда.
Немного погодя он ступил на едва заметную тропинку, круто поднимавшуюся на высокий берег в том месте, где на нем теснились бедняцкие домишки Гердапа. Какая-то собака заметила сверху поднимающегося человека и залаяла, а на ее лай отозвались все псы в соседних дворах. Наконец Македонский поднялся на берег и вошел во двор, который не был огражден забором со стороны, обращенной к Дунаю, — здесь только стояла широкая дощатая лавка. Македонский мгновенно пересек двор и осторожно постучал в дверь.
В доме послышались чьи-то шаги.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Твой сын, — ответил Македонский и, приложив губы к замочной скважине, добавил: — Македонский.
Дверь скрипнула, из-за нее показалась бабушка Тонка.
— Дьякон{27} здесь? — спросил Македонский.
Но бабушка Тонка вместо ответа спросила в свою очередь:
— Откуда идешь?
— Из Браилы.
— Он тебя ждет, — сказала старуха и пошла впереди него.
Чиркнула спичка, и пламя свечи осветило комнату; Македонского приятно обдало теплым воздухом.
В комнате никого не было.
Старуха вышла, но спустя минуту вернулась.
— Иди за мной, сынок, — он внизу, — сказала она и снова вышла с лампой в руке, а Македонский последовал за нею.
В коридоре они подошли к люку, устроенному в полу; когда он был закрыт, нельзя было догадаться, что здесь вход в подполье, так как крышка люка казалась наглухо забитой гвоздями; на самом же деле гвозди эти были обрезаны, и от них остались только шляпки, а чтобы крышка не сдвигалась с места, когда на нее наступали, она была прикреплена искусно замаскированными винтами.
Македонский, следуя за старухой, спустился по узкой подземной лесенке. И вот внизу открылась дверь, и они вошли в довольно просторную комнату, заботливо убранную домоткаными ковриками и освещенную.
За столом, заваленным книгами, бумагами, газетами, красным сургучом и разными письменными принадлежностями, сидел, накинув на плечи кожух, Левский и писал.
Эта подземная комната служила и канцелярией и рабочим кабинетом всем апостолам и агентам, тайно ночевавшим в доме бабушки Тонки.
Македонский сел на покрытую красным ковриком лавку.
— Тебя никто не заметил? — Вот были первые слова Левского.
— Никто.
— Ну?
Македонский сунул руку за пазуху и передал Левскому письмо.
Апостол подвинул к себе свечу и стал внимательно читать его.
А в это время наверху гостеприимная бабушка Тонка сняла с полки покрытое крышкой блюдо, раздула огонь и принялась разогревать угощение, приготовленное для посланца браильских хэшей.
Единственная фотографическая карточка Васила Левского, сохранившаяся до наших дней, к несчастью, не дает ни малейшего представления о том, какой сильной волей, каким характером был одарен этот человек. Искусство оказалось бессильным запечатлеть его выразительное лицо, озаренное величием той идеи, которая его вдохновляла и воспламеняла.
Левский был человек среднего роста, тонкий и стройный; глаза у него были серые, почти синие, усы рыжеватые, волосы русые, лицо белое, овальное, с печатью непрестанных дум и бессонных ночей, но оживлявшееся постоянной неподдельной веселостью. Странное дело! Этот юноша, который проповедовал крамольные идеи свободы, борьбы, готовности умереть за них; который подвергал себя опасности; этот сын ночи, пленник одиночества, переживший всевозможные злоключения, имел веселый нрав! Как и воевода Тотю, он был великим мастером петь песни, и голос его не раз звучал в буковых лесах на Стара-планине[4]. Приезжая в Бухарест, он вместе со сведениями об организации революционных комитетов привозил в подарок Каравелову{28} разузоренные, изогнутые трубочки работы балканских турок. Быть может, эта жизнерадостность была необходима для того, чтобы поддерживать в нем бодрость духа во время всегдашней его борьбы с апатией и подозрительностью, свойственными порабощенным.