Старик говорил, повторяясь, уже чуть ли не час, и все за столом потихоньку начали ерзать и переглядываться, а кто перешептывался, шуршал газетами, вертел бокал или поигрывал ложкой, и наконец тот самый молодой критик, который и представил его публике, шепнул ему что-то на ухо, и старик улыбнулся и произнес: «Мне только что подсказали, что выступление мое затянулось». Лицо его как-то сразу сделалось старческим и оскорбленным, и он сказал очень тихо: «Что правда, то правда, я заболтался. Что-то мне хотелось сказать, но что, я забыл». И с этими словами он опустился на место.
По окончании обеда Эндрю Лоринг подошел к старику, представился ему, и тот сказал: «А знаете, я припомнил теперь, что мне хотелось сказать. Никому из нас нет до других дела. Вот хотя бы те самые писатели в Европе, для которых сегодня собираются деньги… Вы думаете, хоть кто-то из них, поправив свое положение, оглянется вокруг — а нет ли кого, кому приходится еще хуже, кому он сам бы помог? Мне попросту не следовало являться на этот обед, ибо глупое это вообще дело — быть писателем. Знаете, — хихикнул старик, — когда я был еще мальчишкой, я думал, что книги написаны богом. Никто другой не может и не должен писать их. Мы самозванцы и только».
И вот теперь, спустя годы, он снова увидел этого старика на углу нью-йоркской улицы, совсем уже одряхлевшего, на вид ничем не лучше самого жалкого нищего.
«А ведь когда-то ему недалеко было до Нобелевской премии», — подумал Эндрю Лоринг. Он стал припоминать книги писателя, мысленно перебирать в той очередности, в какой в свое время выпало прочитать их, и вдруг ему представилось как дважды два ясным, что ничего, кроме переполненности, ни в одной из них не было.
Он вернулся памятью в те дни, когда его сыну, которому сейчас девятнадцать, было не больше пяти лет. Однажды, когда он сидел за работой в маленькой комнатке, служившей ему кабинетом, малыш вдруг заявился туда, и он, прервавшись, сказал: «Ну вот еще! Ты же знаешь, что я работаю. Нельзя тебе сюда». А мальчик сказал: «Я тоже хочу работать».
День у него был неудачный, ничего не клеилось, и он с раздражением предложил сыну устроиться за машинкой, коли ему хочется поработать.
— Ты, я полагаю, справишься лучше. Всякий справится лучше, — сказал он.
Мальчик позволил поднять себя и усадить за машинку, но расплакаться он себе не позволил, а сразу же застучал по клавишам.
Эндрю постоял, посмотрел на сына, потом заорал:
— Клара! Ну где ты там? О господи, Клара, сколько раз было сказано — не пускай его сюда, когда я работаю!
— Мамы дома нету.
— А где она?
— К доктору пошла.
— Когда?
— Сегодня.
— Для чего это ей вдруг понадобилось к доктору?
— Для моей сестренки.
— О господи!
— О господи, — повторил мальчик.
Эндрю вдруг сделалось ужасно стыдно и захотелось как-то выкрутиться, искупить свою грубость, но он не знал, как ему себя повести, чтоб для них для обоих все обошлось без неловкости.
— Извини, — сказал он. — Извини, что я накричал на тебя. Но ведь мне надо работать. Надо писать, а это трудно. Правда, я занимаюсь своей работой дома, но это вовсе не значит, что ты в любую минуту, как только тебе захотелось, можешь сюда ворваться и помешать мне. Если я не смогу работать, у нас не будет денег, а без денег на свете не проживешь.
Мальчик сразу учуял мягкость в тоне отца и, задетый ею, с негодованием выпалил: «Не люблю деньги. Не люблю тебя. И маму не люблю». Он слез со стула бледный от возмущения. «Никого не люблю!» — выкрикнул мальчик и ринулся вон из комнаты, к себе, на свою кровать.
Эндрю пошел на кухню, сел у стола, а минут через пять-десять пришел туда и мальчик и, ни слова не говоря, уселся с другого краю.
Сейчас, продолжая свой путь в такси, писатель понял, отчего он так долго всматривался в первую из выставленных в галерее картин. Его сын и мальчик на картине были похожи, в обоих было одно и то же смирение с одиночеством. Эндрю и его сын так и сидели довольно долго, не обменявшись ни словом, ни даже улыбкой, и наконец послышалось, как щелкнула входная дверь, и появилась на кухне Клара и обняла и расцеловала сначала мальчика, а потом и мужа.
— Ну так вот, — сказала Клара, когда они остались вдвоем, — я в положении, и, по-моему, уже пора, а ты как думаешь?
— И я так думаю. Но ты могла бы сказать мне.
— Я не уверена была.
— Ты могла бы сказать мне, что выходишь. Он ворвался ко мне в кабинет, и боюсь, что я вел себя грубо.
— Отец не может быть груб со своим сыном.
— Ох, очень даже может. Я был с ним груб, и он дал мне это понять.
— Ты что, не рад разве?
— Насчет сестренки? Конечно, рад. Я б не сказал, что мы можем себе это позволить, но велика ли радость позволять себе только то, что можешь?
— Мой отец нас поддержит.
— Не надо нам поддержки.