— Пока вы не ушли, я вот что скажу вам: мне кажется, во что-то я все-таки верю. Я бы не прочь был попытаться ответить на ваш вопрос, — продолжал художник, — но просто, вы ж понимаете, чтоб дать на такое ответ, целая жизнь нужна. Но и сейчас, пожалуй, я что-то могу сказать. «Все мы ошибаемся», — может, вот это?
— Вполне возможно. И вы стремитесь в своих картинах обратить внимание на то, что мы ошибаемся?
— Да нет, я не стремлюсь. Я считаю, что все нормально.
— Вы правы. Было бы жаль, наверно, если мы перестали бы ошибаться. Ну что ж, мне пора. Спасибо за удовольствие.
Художник кивнул и улыбнулся ему, взволнованный и обрадованный, и Эндрю Лоринг вышел на улицу. Уже смеркалось, но в воздухе вовсе не посвежело. Остановив такси, он поместился на заднем сиденье.
В машине его взгляд привлекла фотография водителя, и он заметил в его лице немало общего с лицом художника. Та же наивность, то же насупленное простодушие, что-то вроде подавленного недовольства и ярости на самого себя, такого, какой ты есть. Во всяком случае, благодаря художнику одно ему стало ясно — что лицо человека открывает нам больше, чем его поведение.
Машина шла медленно, потом вильнула вбок и понеслась с совсем ненужной, бессмысленной скоростью, потом, тряхнувшись, затормозила у перехода. Люди потоком пересекали улицу. На тротуаре он увидел женщину с тремя ребятишками, она смотрела в небо и улыбалась. «Бог знает, какая тайна в этой улыбке», — сказал он сам себе, потому что с течением лет у него сделалось привычкой писать (или выражать словами) все то, что он видит, что ощущает и делает, и получалось, в сущности, — что ни день, то книга. Беда была, однако, в том, что скоро уже как три года он потерял охоту (или, может, способность) воплощать свои книги в написанные на бумаге слова. Ему казалось, что не так уж они важны и необходимы, чтобы этим стоило заниматься. Он начинал за эти годы десятки вещей, день-два над ними работал, потом бросал, испытывая при этом чувство облегчения. С друзьями он даже шутил на этот счет, говоря, что ему полагается награда за то, что, начав плохую книгу, он не доводит ее до конца. «Я служу литературе лучше, чем кто-либо из моих современников», — говорил он. И все-таки он знал, как сильно ему жаждется снова что-то сделать, что-то создать. «Писать я, в сущности, никогда не умел, не научился, — сказал он как-то одному критику, — и тем не менее мне всегда удавалось довести что-то до конца».
Избыток сил, переполненность — вот в чем секрет, вот что меня выручало, — подумал он. Но теперь уже не выручает. А может, просто теперь и нет ее. Переполненность решала все и у Томаса Вулфа [12] до конца его жизни, и у многих еще других, но, видимо, где-то к сорока ее не становится в человеке, или же не становится самого человека.
Машина снова рванулась вперед, в ту минуту как раз, когда он заметил на углу улицы усталого, растерянного на вид старика и узнал в нем очень известного писателя, чьи книги он читал еще мальчишкой и чье имя сейчас сразу же ему вспомнилось, хотя за последние двадцать лет писатель этот не написал уже ничего замечательного. Лет десять назад ему довелось как-то присутствовать на обеде, устроенном в ресторане Уолдорф с целью сбора средств в помощь политическим эмигрантам. Старый писатель пришел туда в качестве почетного гостя. Он был как мальчик, которого по случаю приглашения хорошенько умыли и причесали, и зубы у него почищены, и нос сухой, и ногти в порядке, и одет, как приличествует ситуации, в черное. Когда он появился, по нему видно было, что он как-то по-детски и рад, и смущен, его усталое лицо на мгновение просияло, в глазах проступило волнение, его представили публике, после чего он встал и заговорил, и Эндрю Лоринг впервые тогда услышал его голос.
Он ожидал увидеть в этом человеке гиганта, услышать от него что-то крупное и значительное, но старый писатель выглядел, как смущенный ребенок, и говорил, словно испуганный ученик, голос у него срывался, слова были плоские, нескладные, и его речь и само присутствие его производили одну неловкость.
Он говорил о самом себе, не заботясь о каком-либо смысле, говорил, казалось, все об одном и том же — о том, как одинок в своей жизни писатель, как горько сознавать, что ты уже не тот писатель, что прежде, как тяжело и стыдно быть старым писателем и как больно чувствовать волнение и радость оттого, что ты оказался приглашен на обед, цель которого помочь нашим европейским собратьям-писателям, терпящим притеснения от глупых правительств. Хуже всего было, однако, что состарившийся писатель то и дело тщился произвести впечатление молодого, показаться все еще полным сил, остроумным, способным возвысить голос и энергично поддержать справедливость. Он пытался приправлять свою речь шутками, но от жалких его шуток делалось тошно.