Когда добрались до деревни, Бадретдин взял вожжи в свои руки и, свернув вправо с основной дороги, направил лошадь по поросшей гусиной лапчаткой земле к самой крайней улице и вскоре остановил лошадь у дома, одиноко стоявшего в стороне.
Мы знали, что едем к небогатым людям, но не ожидали увидеть до такой степени бедное хозяйство. Да и хозяйством это нельзя было назвать. В голом поле стоял старенький домик, наполовину вросший в землю. Полусгнившая соломенная крыша, почернев, стала превращаться в навоз. Как будто от её тяжести, некоторые брёвна домика начали выпячиваться, окна и дверь покосились, а стёкла окон от времени приобрели зеленовато-синий цвет… Ворот нет, забора нет, только протянуты два ряда ограждения из жердей со стороны улицы и поля… Двор зарос полевой травой. Там, треща, прыгают кузнечики. Значит, у них нет никаких животных.
Мы, поражённые, старались не показывать Бадретдину своего удивления. Проехав по двору, на котором не было следов от телеги, мы остановили лошадь возле хлева, крыша которого была из хвороста. Из дома вышел невысокий рыжебородый мужчина с худым измождённым лицом. На нём была льняная рубаха и хлопчатобумажные штаны с большими заплатами на коленях, на голове – стёганная шапка без меховой оторочки, на ногах – домотканые суконные обмотки и старые лапти. Он подошёл к тарантасу, поздоровался с Бадретдином, сказав ему: «Сынок!», затем молча поздоровался с нами, протянув обе руки, и тут же направился к лошади, начал её распрягать…
Бадретдин, подняв свой сундучок, поспешил в дом. В дверях дома появилась женщина, только она почему-то повернула назад. Это, наверное, была мама Бадретдина, и нас удивило, что она, показавшись в дверях, не вышла к нам навстречу.
Пока распрягали лошадь, Бадретдин вынес из дома ведро воды, ковшик и полотенце. Мы, стоя на траве, помылись, поливая друг другу из ковшика. В голову пришла мысль: «Кумгана[4], видно, у них нет».
У нас не находилось ни слов, ни смелости как-то беспечно это обсуждать. Однако сам Бадретдин был спокоен и не показывал никакого смущения или стеснения.
Мы умылись и, поздоровавшись, вошли в дом. Отец Бадретдина, стоявший в сторонке, очень просто сказал: «Давайте, шакирды!»
Темноватая внутренность дома так же, как и его внешняя часть, была изношенной и старой. Однако, как бы он ни был изношен, его брёвна оставались всё ещё жёлто-коричневыми, а видавший виды, истоптанный пол был очень чистым… Основную часть дома занимало большое саке[5], покрытое сукном, две табуретки, одна скамья и возле печи стояла ещё одна тумба для сидения. Вот и вся обстановка дома. Возле печи повешена старая тряпичная занавеска, оттуда слышно, как кто-то щиплет лучину.
Первый человек, кого мы увидели, войдя в дом, был сидящий в центре саке старик, он сидел очень прямо, уставившись взглядом в стену. Он был, как Хозур Ильяс[6], с белоснежной бородой и в белой одежде, и только на голове у него была превратившаяся в блин чёрная тюбетейка.
Мы протянули руки, чтобы поприветствовать его. Дед не шелохнулся. Бадретдин поспешил сказать:
– Дедуля, шакирды с тобой поздороваться хотят.
– А, вот как! Да благословит вас Всевышний! – оживился дед и протянул нам свои сухие, большие, жёсткие руки.
Глаза его, хотя и открыты, но были полностью слепыми. Мы, присев, помолились, затем, по-ученически положив руки на колени, примолкли. Начать разговор нам самим, естественно, было трудновато, как будто кто-то постоянно связывал язык. Но, удивительное дело, хозяева и сами были безмолвны. Мы очень быстро почувствовали, что в этом доме много не говорят. Дед, застывший с прямой спиной, погрузился в свой внутренний мир. Бадретдин ходил туда-сюда, словно хотел сказать что-то, но не мог найти слов. Его отец немного посидел на тумбе у печи, разглядывая нас, затем принялся накрывать на краю саке чай. Постелил старенькую льняную скатерть, достал с карниза печи три чашки, у которых ручки либо были приклеены замазкой, либо уже отсутствовали, маленький нож, сделанный из косы, половину завёрнутого в тряпку каравая хлеба, молоко в деревянном ковшике.
Бадретдин достал из своего сундучка пару горстей сахара и высыпал их на середину скатерти. Вскоре за занавеской кто-то тихо сказал: «Сынок, готово!» Бадретдин вынес оттуда самовар, у которого и носик, и ручки были залатаны оловом.
Затем Бадретдин велел нам сесть на саке, скрестив ноги. После этого была подана яичница в сковороде на треножнике. Мы к еде не притрагивались, ожидая, когда сядут хозяева. Однако дедушка не двинулся с места, а дядя не встал со своей тумбы. Тогда Бадретдин повернулся в сторону занавески и очень мягко сказал:
– Мама, выйди уж, сама разлей нам чаю!
– А папа? – тихо спросили из-за занавески.
– Папа? Нет, лучше ты сама, – ответил Бадретдин, как-то искренне упрашивая.
За занавеской помолчали, затем к нам вышла женщина в льняном платье и надетом поверх него таком же фартуке, в лаптях и чулках и, прикрывая краем ситцевого платка лицо, и, опустив голову, села за самоваром.