— Сначала ешь, — сказал Еми-Али, — слова идут после мяса. — И он затянулся с журчанием и свистом. — Ешь и слушай хорошенько. Я буду говорить… Купец, взявший тебя от Гиссара, очень богат; ты, сам того не зная, вернул ему сына… Это было три-четыре года назад: юношу взяли в плен корсары, и с тех пор старик искал его по всем восточным торгам. Они из Венеции, города, стоящего в море, как галера. На родине юноши осталась его невеста; она живет сейчас в Калабрии, в монастыре. Старик поедет отсюда в Трапезунд, а потом — к русским, в Москву, за сыном. Ты же сейчас морем отправишься в Анкону, разыщешь монастырь и передашь радостную весть и письмо…
В углу горячились купцы в бараньих шапках, и сухо постукивали зерна четок… Образ города, выходящего из синих недр моря, встал перед Ивашкой; на стенах города таял и возникал дым.
— По новым местам и я затомился, — сказал он, следуя за бесшумной игрой кальяна. — Да и охота мне узнать, живут ли где люди дружно и вольно. Чую — не срок мне еще на Русь брести.
— Эх, какой! — с досадой произнес Еми-Али. — Все о своем. Вот что скажу тебе: конец твой будет горек.
— Конца моего никто не может знать…
Однорукий старик приблизился к ним и, сев на диван, велел подать все необходимое для письма.
Принесли медную чернильницу с длинной ручкой, камышовую трость и турецкую бумагу, которую полируют особою костью. Старик долго писал; чернила были густы и блестящи, а левая рука ставила буквы вкось.
Потом он дал Ивашке денег и велел зашить письмо в полу куртки.
— Русский хорошо понял, что он должен сделать?
— Да, — ответил Еми-Али.
Они вышли из кофейни и направились к морю. Дул резкий северо-восточный ветер. Ивашку ввели на генуэзскую галеру. Хозяин ее был смуглый иноземец, одетый так же, как и однорукий купец.
Старик, ничего не сказав Ивашке, сошел на берег.
— Прощай! — крикнул Еми-Али и, взмахнув рукой, сел у воды на камень.
Море сверкало. Галера скрипела, и ветер хлопал косыми латинскими парусами.
Была весна того года, когда в Москве умер Борис.
«INPERATOR»
— Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?
«Буде всеблагий господь откроет мне путь к отчему моему престолу… молю ваше святейшество не оставить меня без покровительства и благоволения. Может ведь, всемогущий бог мною недостойным расширит свою славу… в воссоединении с церковью столь великого народа; кто знает, на что благоволил он присоединить меня к своей церкви?..»[36]
Слепой дед деревянным голосом пел:
Живой мост на бочках через Москву-реку был затоплен народом. Всадники в атласных жупанах теснились на нем, как речные волны. Кони их, украшенные крыльями, казалось, летели; они скакали и ржали, и пена стекала с их золотых удил.
Хмурый рыжеватый человек ехал медленно, вывернув локтем вперед упертую в бок руку. Его криво раздвинутые брови тянулись к самому околу собольей шапки. На носу, вровень с правым глазом, сидела бородавка, и большое родимое пятно оплывало от нее вниз……
Слепой дед допевал и тотчас повторял запев сложенного им плача. Одни слушали слепца тихо, со страхом, другие гнали его прочь, но он не уходил. А воздух, от звона густой, как вода, рвало громом фальконетов и пищалей.
— Дай бог тебе, государь, здоровья! — кричали москвитяне.
— Дай бог и вам здоровья! — отвечал всадник, и лицо его при этом выражало радость и испуг.
Золотой верх собора вспыхнул вдали. Он увидел: гнутый, как боевое зерцало,[37] лист кровельной меди чуть колыхался. «Кровли обветшали!» — подумалось ему, и он тотчас же наглухо забыл об этом…
Вперед были посланы трубачи и литаврщики «для проведывания измены и шептунов в народе». Парадный строй польских жолнеров сменяли отряды стрельцов, а за ними снова веяли знамена пешей польской рати. И уже после всех прошли грязные, пораненные, «проводившие» Лжедимитрия до Москвы казаки. День был ясный и тихий. Но когда проехали Москворецкие ворота, пыль взвилась столбом и на миг всех ослепила; поднялся такой вихрь, что валил коней и всадников, и народ, смутясь, закричал: «Помилуй нас бог!»