И если все это понимать, как он понимает, разве ж можно изломаться? Тут порешил, приказал себе, что ровно три дня в беатину сторону ни шагу, ни взгляда! Даже если случайно нос к носу — все равно, только: «Здрасьте, Беата Антоновна, и простите, делов сегодня невпроворот, так что никак…»
Первый день порешения пережил тяжко. После работы хоть волком вой — никакого смысла в жизни. Будто вчера еще был, а сегодня весь вышел. Яичницу себе жарил — пережарил, пожег попросту. Пока хрустел жженкой, печь упустил — прогорела до синих угольков, а кирпич холодный. Со зла угля накидал — вконец потушил. Приемник включил, политику слушал — никакого внутреннего отклика. И политика враз обрыдла. Накинул на плечи путейский тулуп, катанки на босу ногу, вышел в морозную темноту, поплелся куда глаза глядят. А глаза-то оказались паразитские, потому что привели к Лизаветиному дому, куда ход Нефедову навсегда заказан за всему поселку теперь известную подлость поведения. У Лизаветы по всем окнам занавески цветастые. По занавескам тень Лизаветина туда-сюда… В одном окне свет погас — Кольку спать уложила, сама на кухне осталась. Читала чего или радио слушала. Радиотарелка у входной двери, сам вешал, проводки подсоединял от столба, что напротив дома. В Лизаветином доме жизнь, которую он по дурости для себя перечеркнул. Жалел об этом или не жалел, не мог понять, потому что вообще никаких внятных чувств в себе не улавливал, одна маета безотчетная небольно грызла душу.
На всякий случай кругом обойдя Лизаветин дом, спустился на байкальский лед и, никуда не спеша, потопал прочь от берега. Беззвездная темь тут же обступила со всех сторон и создала желанные условия для разгула жалости к себе. Так вот шел и жалел себя и ничуть жалостью этой не унижался вопреки Максиму Горькому, утверждавшему другое. Оказалось, что себя жалеть — что лечить, потому что жалость смиряет, в ней растворяется пустая гордость, а виноватость, что на ее месте вылупляется, настраивает душу на правильность мысли.
Тихо хрустел под ногами примерзший ко льду снег, а за спиной — поезда… По звуку угадывал, товарняк или пассажирский. По звуку еще и длину составов мог сказать, а по стуку колес на рельсовых стыках добротность путеукладки оценить. Тут вот опять можно немного погордиться — с ходу в дело вошел… И вообще!..
— Лизавета — хорошая баба, а Беата плохая! Это ж бурундуку ясно! Красота Беаты мухоморная.
Сказал это вслух и остановился — и повернулся лицом к поселку, от которого теперь только огни на станции да еще несколько желтыми пятнами окон, а гор совсем не видно из-за низких облаков, и лишь паровозные прожектора иной раз выхватят из тьмы скальную глыбу, будто она одна только и есть сама по себе в пустоте темноты.
А может, и Беата не плохая, а просто, как говорится, нетутошняя?.. Помогал как-то фронтовику Еремееву зимовье венцами обновить, подтащил бревешку, этак подсунул, перевернул, по-другому примерил, а Еремеев из-за спины указует: «Брось ее, эта бревеха не отсель». Вот и Беата — не отсель. Это же так просто понять! В кино вон сколько красавиц всяких, но никто ж не ломает свою жизнь за киношную красоту. Облизнется мужик на иную, да тут же и бегом к своей родной бабе под бок. Может, оно так и задумано?
От всех этих мыслей да огней поездовых в зимней тьме свершился в уме Нефедова принципиальный переворот, и ломота душевная, что всю его жизнь искривила, словно банным потом вышла из него, оставаясь хотя и видимой, да некасаемой. К родному берегу твердым шагом шел уже совсем другой, а точнее, прежний Александр Демьянович Нефедов, каким его знали земляки столько лет и обязаны были опознать заново при обязательном его старании к тому. Как он свое старание выявит, еще не знал, но то уже было неглавным.
Кто в жизни честно задумывался про свою судьбу, тот как пить дать додумывался до того, что если глупый случай, который с каждым случается, во внимание не принимать, в остальном все ниточки в судьбе так или иначе сходятся, причем подчас самым чудным фасоном.