Давняя эта и в общем-то пустяковая история вдруг стала припоминаться Нефедову в те дни, когда, в дурь впавший, утратил он все прежнее свое понимание жизни, когда засыпал — перед глазами беатины брови, и просыпался — опять они же, и никакого спасения от безразумья все через то же — через Беату. Вокруг во всем неопределенность объявилась, в том смысле, что служил вот, служил и до чего дослужился? И бригадирство теперешнее, зачем оно? Лизавету опять же обидел… Теперь, получается, не с лошади слетел — с каблуков! И никаких вонючих колонков в причину. Одна собственная блажь.
А все люди вокруг? Еще недавно со всяким было просто и легко, а теперь каждому в глаза вглядывайся, в слово вслушивайся — нет ли во взгляде суда, а в слове намека? И в том-то беда, что в каждом взгляде и в каждом слове и суд, и намеки мнятся. Разве ж так долго протянешь?
С бригадирством опять же… Вот он утром в инструменталке всем дневные задания объявил: кому в тунель, кому на осыпь, кому на путейский ремонт… Но дело в том, что любой из работяг запросто мог бы все это расписать не хуже и потом рапортичку заполнить об исполнении. Тогда в чем его бригадирская особенность? Только в ответственности? Чтоб, если кого паровоз шибанет или камешек со скалы сорвется и по башке тюкнет, — чтоб было кого засудить? Обидно! Вообще за все одна сплошная обида, ведь та же Беата, за кого она его держит? Не то что прикоснуться, но даже про любовь намекнуть не дозволяет. Чуть что, бровки кошками изогнутся в удивлении: дескать, не ожидала от вас, Александр Демьяныч, таких неприличностей поведения — враз руки опускаются, а слова в горле застревают. А она это увидит, бровки в стрелочки переложит и улыбочку нарисует: мол, а теперь, когда снова стеночка выстроена, продолжайте ухаживать да развлекать по способности. И на «ты» никак, только по имени-отчеству… Понятно, что играет девка, игрой свою обиду на жизнь глушит, да только что проку от этого понимания!
Нет, не привык Александр Демьяныч Нефедов не уважать себя, а теперь вот не уважал и неуважение воспринимал как нательную нечистоту, будто позабыл про банный день субботу и вместо того, чтобы в парной дурной дух из тела вышибать, по пьяному делу в конюшне спать завалился, пропах кобылиной истомой и теперь сам, как тот хорек таежный, телесное ли, душевное ли смердение источал, оттого и люди подолгу вслед смотрели с недоумением…
А тут еще слушок пошел, что зачастила Беата на станцию к скорым поездам…
В те времена были при каждом скором поезде иногда два, а то и три офицерских вагона. Посредь вагона прямо-таки специальная планка, а на ней черным по белому: «Офицерский вагон». Не одна Беата, все поселковые девахи бегали на станцию полюбоваться бравыми капитанами и подполковниками. Легенды всякие ходили: будто то ли в Слюдянке, то ли в Мысовой пришла на станцию в любви обиженная девуня, а там поезд стоит с офицерским вагоном, а из вагона выскакивает совсем молодой боевой полковник, увидел девку, влюбился в опрометь, за руку схватил, сколько успел, пока паровоз водой заправлялся, наговорил ей всяких слов, потом подсадил на подножку — и прощай, мама родная и станция опостылевшая! Понимали девки и вдовушки, что на всех них не то что полковников, но и лейтенантов не хватит, но ведь удача — она не для всех, но только для удачливых, и кто ж себя добровольно в неудачливые запишет!
Только Беата — ей-то зачем это дело? Для проверки красоты своей? Нетрудно представить — поди, весь вагон вокруг себя собрала… Или, хуже того, на рывок изготовилась, из вагонов ведь не только полковники выходят, но, случается, и генералы, и иные гражданские, что генералов поглавней. У Беаты глаз на больших людей наметан, не ошибется. Ей лишь бы из нашей пади вырваться на простор, не хватает ей простору…
Притом точно знал Нефедов: что с ним происходит — вовсе не любовь, а если любовь, то какая-то ненормальная, потому что злая. С Лизаветой когда, там в душе ласка была, а с Беатой — одна ярость кобелиная. Поначалу ласка тоже вроде была, но потом куда-то подевалась. С Лизаветой Нефедов себе нравился, с Беатой был противен себе.
Хотя и засомневался в правильности устройства жизни, на Беате наколовшись, но все же веру в правильность полностью еще не потерял, потому порешил, что никак не суждено быть его молодой жизни поломанной через нечаянный случай, что все образуется и надо только воли набраться и тормознуть пятками. Похоть, она ведь, как любая другая дурость — водка или папиросы, — она себе послабление любит, чтобы придумал человек сто объяснений, почему послабляется в дурости, чтобы уверил себя, что только как захочет по-настоящему, так сразу и пресечет и что это ему запросто… А пока, мол, некоторое время почему бы и не подурить? Какие наши годы?
Но в том-то и ловушка. Заигрался человек и позабыл, как вообще не в дурости жить. Тут и пропал.