В этот же день мой близорукий отец отправился в штаб гражданской обороны, расположенный в переулке рядом с улицей Цфания, и попросил, чтобы его мобилизовали. Пришлось ему признаться, что его предыдущий военный опыт сводится к тому, что он написал для подпольщиков ЭЦЕЛа несколько листовок на английском («Позор гнусному Альбиону!», «Долой нацистско-британское угнетение!» И тому подобное)
Одиннадцатого марта хорошо знакомый всем автомобиль американского консула, управляемый водителем-арабом, работавшим в консульстве, въехал во двор комплекса зданий Еврейского агентства (Сохнута) — средоточия еврейского руководства в Иерусалиме и во всей Эрец-Исраэль. Взрыв разрушил часть здания Сохнута, и десятки людей были убиты и ранены. В третью неделю марта все попытки колонн с продовольствием и другими товарами, столь необходимыми населению осажденного Иерусалима, потерпели неудачу. Арабы сомкнули кольцо осады, и город оказался на пороге голода, жажды и опасности эпидемий.
Уже в середине декабря 1947 года закрылись школы в наших кварталах. Мы, дети квартала Керем Авраам, ученики третьего и четвертого классов школ «Тахкемони» и «Дом просвещения», собрались как-то утром в пустой квартире по улице Малахи. Загорелый парень в неряшливой одежде цвета хаки, куривший сигареты «Матосян», о котором нам не было известно ничего, кроме его прозвища — Гарибальди, беседовал с нами около двадцати минут. Он говорил с предельной серьезностью и сухой деловитостью — так обычно взрослые разговаривали только между собой. Гарибальди поручил нам прочесать все дворы, все сараи и склады и собрать пустые мешки («Потом мы их наполним песком») и пустые бутылки («Кое-кто сумеет наполнить их коктейлем, весьма вкусным для врага»).
Еще нас научили собирать на пустырях и заброшенных задних дворах дикое растение, которое называется «мальва», но мы все называли его только по-арабски «хубейза». Эта самая хубейза в какой-то степени помогла противостоять угрозе голода в Иерусалиме. Мамы наши варили и жарили эту зелень, они готовили из нее котлеты и каши, которые цветом своим напоминали шпинат, а по вкусу были еще почище шпината.
Кроме того, у нас были установлены дежурства наблюдателей: каждый час светового дня двое из нас с крыши определенного дома на улице Овадия должны были наблюдать за тем, что происходит за стенами британского военного лагеря Шнеллер. Время от времени гонец мчался на улицу Малахи, в штаб, и рассказывал Гарибальди или одному из его помощников, что делают там «томми» (так называли у нас британских солдат), не начинают ли они готовиться к эвакуации. Ребят постарше, учеников пятых и шестых классов, Гарибальди научил перебегать с записочками между позициями, которые занимала «Хагана» в конце улицы Цфания и у поворота к Бухарскому кварталу.
Мама, со своей стороны, умоляла меня: «Прояви подлинную зрелость и откажись от всех этих игр». Но я не мог ее послушаться. Я отличился, главным образом, на фронте пустых бутылок: за одну неделю я сумел собрать сто сорок шесть бутылок, которые в мешках и ящиках притащил в квартиру, где размещался штаб. Сам Гарибальди хлопнул меня по затылку и сверкнул взглядом в мою сторону. Я записываю здесь совершенно точно слова, которые он сказал мне, почесывая волосатую грудь, видневшуюся в проеме расстегнутой рубашки: «Очень хорошо. Быть может, мы еще о тебе когда-нибудь услышим». Слово в слово. Пятьдесят три года прошло с тех пор, но я это помню по сей день.
46
Много лет спустя я узнал, что женщина, которую я знал в детстве, госпожа Церта Абрамская, жена Яакова Давида Абрамского (оба они были своими в нашем доме), вела в те дни дневник.
Смутно помню, что и мама, бывало, сидела на полу в углу коридора во время артобстрела. На ее коленях лежала тетрадка, под тетрадкой — закрытая книга, и мама писала, не обращая внимания на разрывы снарядов и мин, на пулеметные очереди, на суматоху, создаваемую людьми, которые нашли у нас прибежище, которые теснились и возились в нашей смрадной подлодке. Она писала в своей тетрадке, равнодушная к бормотаниям пророка Иеремии, сулившего неудачи и крушения, к претензиям дяди Иосефа, к пронзительному, как у младенца, плачу какой-то старухи, немая дочь которой в присутствии всех нас меняла ей пеленки. Я никогда не узнаю, что писала мама в те дни: ни одна из ее тетрадок не дошла до меня. Возможно, она сожгла их все перед тем, как покончила жизнь самоубийством. Ни одной странички, написанной ее рукой, не осталось у меня.
В дневнике Церты Абрамской я нахожу такие строки: