Но один из каждых ста человек его населения, один из каждых ста мужчин, женщин, стариков, детей, младенцев, один из каждой сотни танцующих, празднующих, выпивающих, плачущих слезами радости, — один процент этого ликующего, заполнившего улицы народа погибнет на войне, которую начнут арабы менее чем через семь часов после принятия Генеральной Ассамблеей решения в Лейк Саксес. И на помощь арабам, едва только британские силы покинут страну, придут вооруженные до зубов армии Арабской лиги, колонны пехоты, бронетанковые войска, артиллерия, боевые самолеты — истребители и бомбардировщики. С юга, востока и с севера вторгнутся в Эрец-Исраэль регулярные армии пяти арабских стран, намереваясь положить конец еврейскому государству в течение суток или двух с момента его провозглашения.
Но папа сказал мне тогда, той ночью двадцать девятого ноября 1947 года, когда бродили мы, и я оседлал его плечи, а вокруг водили хороводы, и это была не просьба — отец обратился ко мне тогда как человек, которому дано было предвидеть, и потому он говорил со всей определенностью, словно вбивая гвозди:
— Смотри, сынок, смотри хорошенько, в семь глаз смотри, пожалуйста, на все на это, ибо эту ночь ты, парень, уже не забудешь до последнего дня своей жизни, об этой ночи ты еще расскажешь своим детям, внукам и правнукам, и будешь рассказывать еще очень долго после того, как нас здесь уже не будет.
Под утро, когда ребенок безоговорочно обязан был спать в своей постели, видимо, часа в три или четыре я прямо в одежде юркнул под одеяло и погрузился в темноту. И вот, спустя какое-то время, рука отца приподняла в темноте мое одеяло, но не для того, чтобы пожурить меня за то, что я лег в постель в своей дневной одежде, а для того, чтобы прилечь со мною рядом, — и он тоже был в своей дневной одежде, которая, как и моя, пропахла потом, толчеей и толпой (а ведь у нас было железное правило: никогда, ни в коем случае, ни за что не ложиться на простыни в одежде). Папа лежал рядом со мной несколько минут и молчал, хотя обычно не выносил молчания и торопился его нарушить. Но на сей раз он совсем не тяготился молчанием, воцарившимся между нами, и даже принимал в нем участие. Только рука его легонько гладила меня по голове. Словно в этой темноте папа превратился в маму. Потом он рассказал шепотом, ни разу не назвав меня «ваше высочество» или «ваша честь», о том, как издевались над ним и его братом Давидом уличные мальчишки в Одессе, как обошлись с ним парни — поляки и литовцы — в польской гимназии Вильны (и девушки тоже в этом участвовали). А когда на следующий день его отец, мой дедушка Александр, пришел к гимназическому начальству, требуя справедливости, хулиганы не только не вернули порванные брюки, но на глазах у всех напали и на отца, дедушку Александра, силой повалили его на землю, сдернули и с него брюки прямо посреди гимназического двора, и девочки смеялись, говорили гнусности, твердили, что, мол, евреи такие и сякие… А учителя только молчали или, возможно, тоже смеялись.
Все еще голосом, которым говорят в темноте (рука его запуталась в моих волосах — он не привык и не умел гладить), сказал мне папа, лежа со мной под моим одеялом, под утро тридцатого ноября 1947 года: «Конечно, и тебе не однажды будут досаждать всякие хулиганы, и на улице, и в школе. Возможно, они будут приставать к тебе как раз потому, что ты будешь немного похож на меня. Но отныне, с той минуты, как появится у нас государство, хулиганы никогда не пристанут к тебе, потому что ты — еврей, а евреи — они такие и сякие. Это — нет. Никогда в жизни. С нынешней ночи с этим здесь покончено. Покончено навсегда».
И я протянул свою сонную руку, чтобы коснуться его лица, чуть пониже его высокого лба, и вдруг вместо очков мои пальцы коснулись слез. Никогда за всю свою жизнь, ни до этой ночи, ни после нее, даже когда умерла моя мама, я не видел отца плачущим. По сути, и в ту ночь я этого не видел: в комнате было темно. Только левая моя рука видела.